Ноябрь 2017 / Кислев 5778

Очерки и рассказы

Очерки и рассказы

Веление души

Что заставляет человека принимать решение, которое в корне меняет, переворачивает его жизнь? Если причиной тому какие-то чрезвычайные обстоятельства, тогда такой поступок понятен. А если вроде бы все спокойно, привычно? Тогда, по-моему, этому есть только одно объяснение — веление души..

Джин Фолермо родилась в Нью-Джерси в религиозной христианской семье. Сегодня она — верующая иудейка, живет в Иерусалиме, в центре абсорбции и зовут ее Сара.

Первые впечатления Джин связаны с мессой, собором, куда отец, верующий католик, неизменно брал ее по воскресеньям. Предки отца — выходцы из Сицилии, и в Нью-Джерси семья Фолермо жила в итальянском квартале. Как многие итальянские дети, Джин с шести лет стала петь в церковном хоре. Наверное, с тех пор у нее сохранилась любовь к музыке, к хоровому пению.

Значительно позже, в школе, Джин узнала, что, кроме итальянцев, на свете живут люди других национальностей: англичане, китайцы, евреи. К еврейским детям она сразу почувствовала особую симпатию: они отличались внутренней культурой, способностями. Сейчас она говорит — интеллектом.

Вместе с тем Джин видела, что ее сверстники относятся к евреям неприязненно. Это удивляло ее.

А потом она узнала о трагедии еврейского народа во время Второй мировой войны. О лагерях уничтожения. О шести миллионах замученных и убитых. Самым авторитетным человеком для девочки был отец, и она спросила его об этом. Ответ отца ошеломил Джин. Она не помнит точно слов, но смысл их сводился к тому, что хотя он и не оправдывает нацистов, но и евреи, дескать, хороши: хотят поставить себя выше других, прибрать к рукам все богатства. Поэтому их и не любят.

Джин была в смятении. Ее добрый, терпимый отец, который верит в Бога, предписавшего в своей главной заповеди любовь к ближнему, проповедует ненависть. Наверное, именно тогда в ее душе зародились первые сомнения в истинности и правоте христианской религии.

И она уже без прежнего энтузиазма пела в церковном хоре, участвовала в богослужении. Разукрашенные статуи и статуэтки католических святых не вызывали в ней былого благоговения. Она стала удивляться тому, как можно молиться многим богам: рассердившись на равнодушную к просьбам святую деву Марию, ее подружки целовали ноги святой деве Терезе, моля ее исполнить заветное желание.

К двадцати годам, полностью разочаровавшись в догмах католицизма, Джин окончательно отошла от религии.

В ее душе образовалась пустота, которую ничто не могло заполнить — ни развлечения, ни книги, ни музыка. Ей почему-то казалось, что она живет в особое время. Она безотчетно ожидала чего-то очень важного, что неминуемо должно было войти в ее жизнь.

И ожидание не обмануло Джин. Случилось так, что руководитель хора, в котором она пела в то время, задумал создать программу, составленную из израильских песен. Это была дань восхищения маленьким, но мужественным народом, который героически противостоял многочисленным врагам. Шестидневная война, а затем и Война Судного дня произвели в умах многих американцев настоящий переворот, заставили посмотреть на евреев другими глазами.

Ивритские песни Джин разучивала с огромным желанием, испытывая при этом радостное чувство знакомства с неизвестным.

Концерт состоялся в помещении реформистской общины Нью-Джерси. Евреи тепло встретили выступающих. Долго аплодировали, не хотели отпускать.

Вскоре Джин вышла замуж за еврея из этой общины и приняла фамилию Гордон.

Когда Джин прошла реформистский гиюр, ей казалось, что наконец она обрела то, что искала все последние годы, — истинную веру. Однако все оказалось не так просто. Как и многие евреи реформистской общины, муж Джин не отличался религиозностью, но интересовался еврейской историей, Израилем, страстно мечтал увидеть Эрец-Исраэль.

И все же свое первое путешествие они совершили не в Израиль, а в Марокко.

Так, наверное, было предначертано свыше, уверена Джин, ведь именно там она впервые побывала в ортодоксальной синагоге, увидела истинно еврейское богослужение. В Марокко она почувствовала себя ”не настоящей” иудейкой, и в ее душе загорелась искра будущего прозрения.

Город Марракеш с его старыми улочками и крепостной стеной чем-то напоминает Иерусалим, и временами Джин казалось, что она бродит по вечному городу. Тогда-то ее неудержимо потянуло увидеть Столицу мира.

И все-таки когда подошел отпуск и они с мужем стали собираться в дорогу, ее охватил страх. Как раз в то время самолет с израильтянами находился в Энтеббе в руках террористов и всех ждала неминуемая гибель. На улицах Иерусалима иногда рвались бомбы. Ходили упорные слухи о возможности новой войны.

Но желание увидеть Эрец-Исраэль пересилило страх.

Они прилетели в Израиль на следующий день после удачно закончившейся операции "Энтеббе". Настроение у всех было праздничное. Повсюду звучали мелодичные и зажигательные израильские песни. Особое впечатление произвели на нее солдаты, которых было очень много на улицах израильских городов. Сильные, гордые и одновременно такие будничные, они вселяли чувство необыкновенного спокойствия и уверенности.

Когда Джин впервые оказалась в Иерусалиме, у нее перехватило дыхание. Город был таким, каким она представляла его себе, — и совершенно другим, понятным и загадочным, древним и молодым, городом величайшей народной трагедии и небывалого в истории народного торжества.

А когда открылись ей Стена Плача, Башня Давида, она не могла сдержать слез. И она не стыдилась этого, ведь вокруг нее плакали другие, и слезы их были слезами очищения. Здесь, у Стены Плача, она поняла — еврейский народ вечен, как вечны эти камни.

Потом они с мужем присутствовали на празднике бар-мицвы. Рано утром, с лучами восходящего солнца, праздничная процессия направилась к Западной Стене. Это было прекрасное, незабываемое зрелище.

А потом была Масада — последний очаг великого восстания евреев. Привыкшие к победам римские легионеры не смогли сломить мужество и волю ее защитников, которые предпочли смерть плену. Воины, женщины, дети умерли свободными и непобежденными. И Масада стала символом торжества еврейского духа.

Возвращаясь домой, в самолете, Джин разрыдалась. Сначала даже себе она не могла объяснить причину этих слез. Но потом поняла — ее гнетет тягостное чувство, словно она прощается с родиной. Сдерживая рыдания, Джин прошептала: ”... если забуду тебя, Иерусалим”.

В Нью-Джерси она вернулась другим человеком. Все свободное время Джин стала уделять изучению истории еврейского народа, иудаизма, государства Израиль. Иерусалим стал сниться ей по ночам. Искра в ее душе разгоралась все ярче. Она стала замечать то, на что раньше не обращала внимания.

В школе, где она преподавала, отмечались все христианские праздники. А между тем среди учеников были и евреи, о национальных праздниках которых никто даже не вспоминал. Больше того, еврейские дети должны были присутствовать на чуждых им торжественных церемониях.

Джин решила бороться с этой несправедливостью. Накануне того или иного еврейского праздника она стала вывешивать своего рода листовки, в которых рассказывала о событиях, послуживших его основой, знакомила ребят с обычаями и традициями еврейского народа.

Ее "пропагандистская" деятельность была встречена в штыки всеми преподавателями школы. Директриса пыталась образумить Джин, но она оставалась непреклонной.

В учительском коллективе Джин была единственной иудейкой, но в школьном кафетерии работала пожилая еврейская женщина. Как-то, когда они остались с ней наедине, она сказала: **Зачем вам это надо? Разве вы можете что-нибудь изменить?” Джин было очень жаль эту женщину, и она ей ничего не ответила.

И все же непоколебимое упорство Джин растопило лед отчуждения — учителя признали ее правоту. Может быть тогда она впервые почувствовала себя вправе называться еврейкой — ведь она что-то, пусть очень, очень малое, сделала для многострадального народа.

На следующее лето Джин опять приехала в Израиль. Семья выходцев из Германии пригласила ее на шабат. Она слушала кидуш затаив дыхание, мысленно повторяя слова молитвы. В этот вечер она задумалась о том, чтобы пройти ортодоксальный гиюр и переехать в Израиль.

После третьего посещения страны это решение созрело окончательно.

Когда она объявила об этом мужу, он стал всячески ее отговаривать. Нет, он, конечно, любит Израиль, но здесь у него бизнес, родные, друзья. Они с Джин уже не так молоды, чтобы начинать жизнь заново. Да и как будет себя чувствовать в незнакомой чужой обстановке сын ־ стопроцентный американец?

Но Джин решила окончательно и бесповоротно. Она была готова даже на разрыв с мужем, но не могла отказаться от своей мечты. А сын? Сын ее будет стопроцентным евреем, и она отпразднует его бар-мицву в Иерусалиме в лучах восходящего солнца.

Чтобы пройти новый гиюр, Джин целый год занималась у раввина ортодоксальной синагоги. Это было нелегко — совмещать работу в школе с изучением сложных вопросов, связанных с переходом в ортодоксальный иудаизм.

Были и другие, не менее сложные препятствия на пути к осуществлению ее мечты — отец, мать, братья. Да что семья, даже друзья-евреи всячески отговаривали ее от переезда в Израиль.

В мае 1979 года, в присутствии трех раввинов, Джин сдала экзамен на право называться истинной еврейкой. После окунания в микву ее нарекли Сарой. Ей очень нравилось имя Рахель, но ей сказали, что как вновь обращенная она должна называться Сарой. Теперь она полюбила это имя.

А потом были хлопоты, связанные с бракоразводным процессом, продажей имущества, машины, большого семикомнатного дома. На житейские хлопоты ушло целых полтора года.

Это было мучительное время.

Как известно, самое трудное — ждать и догонять. Но она дождалась и счастлива.

"Скоро меня навестит мама, — говорит Сара, — кажется, теперь и она на многое смотрит иначе. Недавно она написала мне, что ее дед со стороны матери был евреем. Это для меня совершенно неожиданное открытие. Может быть моим прозрением, помимо всего прочего, я обязана и капле еврейской крови, которая течет в моих жилах".

Сейчас Сара учится на курсах учителей английского языка. И ждет - не дождется того дня, когда войдет в свой класс и скажет: “Шалом, еладим екарим, ани мора хадаша шелахем” (”Здравствуйте, дорогие дети, я ваша новая учительница”).

Каждую пятницу в соседней со мной квартире зажигаются субботние свечи. И я знаю, это — не только дань традиции. Это веление души той, которую когда-то звали Джин, а теперь зовут Сара.

Не потерять себя

Ханна прилетела в Израиль в самый разгар войны Судного дня. Там, в России, остались ее единственный сын Миша и внучка Танечка. В Израиле у нее не было никого — ни родных, ни друзей.

Что же заставило эту немолодую и далеко не здоровую женщину бросить привычную, в общем-то устроенную жизнь (пенсия, хорошая комната в приличной коммунальной квартире, садик около дома, где обычно собирались и судачили пенсионеры) и поехать в неизвестность, в одиночество, в страну, которая не на жизнь, а на смерть дралась с врагами, угрожавшими самому ее существованию? Чтобы сделать такой шаг, нужно иметь очень веские причины. Либо быть сионистом.

Нет, Ханна — не сионистка, не борец за свободу эмиграции евреев. Она — простая женщина, интересы которой, особенно в последние, после выхода на пенсию, годы сосредоточились на самых обыденных, житейских делах: выстоять очередь за продуктами, достать необходимые вещи.

Так что ж, может быть, надоело стоять, доставать, давать ”на лапу”? Вряд ли. Ханна неприхотлива, да и сколько надо пожилому человеку. И все же... Вернее, если бы только это...

В квартире рядом с Ханной жила молодящаяся вдовушка, к которой часто приходили гости и засиживались допоздна. Шумели, орали песни, крутили пластинки. Когда же Ханна робко просила соседку вести себя потише, то в ответ слышала неизменное: ”Не нравится — катись в свой Израиль!”.

Вот ведь, оказывается, какое дело: это не ей — еврейке, а ее русской соседке было предельно ясно, что место Ханны не в России, а в Израиле. И чтобы это стало ясно и ей, она должна была много, много раз услышать об этом. Что ж, повторение — мать учения.

Впрочем, "учила" Ханну не только соседка. В очередях ей нередко приходилось выслушивать разглагольствования на популярную тему: ”Они — евреи...”. А если обращались персонально к ней, то это звучало несколько иначе: ”Вы — евреи...”. И однажды ей смертельно захотелось услышать: ”Мы —евреи”. Так пришло решение. Впрочем, прежде ее долго мучили сомнения. Как быть с сыном, у которого русская жена? Как быть с внучкой, у которой русская мать? О том, чтобы уехать, они и слышать не хотели. Правда, сын прислушивался к ее словам. Но решиться на отъезд, оставить семью он не мог. Не ”созрел״. Вот когда человек ”созревает”, он ни с чем не считается, его ничто не может остановить — ни угроза остаться без работы, ни даже крушение семейной жизни.

И все-таки Ханна решилась уехать одна. Она верила, что со временем к ней приедут и сын, и внучка, и невестка. Она обживется, подготовит для них ”почву”. Они уже не приедут в неизвестность.

Настал день отъезда. На душе у Ханны лежал камень: когда суждено увидеться? Да и суждено ли? Миша успокаивал мать. Обещал не тянуть с решением. На том и простились.

*  *  *

Из Лода Ханну направили в Иерусалим. Три года она снимала жилье с одной ленинградкой, потом дали квартиру. Быт налаживался, становился привычным. Ханна получала пенсию, которой вполне хватало на жизнь. Но чувство одиночества не проходило. Хотя у Ханны появились приятельницы, по-настоящему близким никто не стал. Слишком все они были разные — и по воспитанию, и по взглядам, и по характеру. У каждой за плечами — долгая, своя жизнь... Не затихая ни на один день, грызла Ханну тоска по сыну и внучке.

*  *  *

Через год после отъезда матери Миша подал документы в ОВИР, предварительно оформив развод с женой и выплатив алименты за оставшиеся годы до совершеннолетия дочери.

Через пять месяцев получил отказ в связи с его службой в армии. Потом, в течение семи мучительно долгих лет, он регулярно, каждые полгода, приходил в ОВИР с новым заявлением. И так же регулярно получал отказы.

За это время Миша сменил не одну работу. Часто и подолгу не работал совсем. Конечно, не по своей воле. Вызывали в милицию, угрожали. Вечерами, случалось, заглядывал участковый — проверял, как живет, чем занимается, не водит ли подозрительных компаний... На душе, после таких визитов, становилось еще тяжелее. Выручала известная утешительница — водка.

Немного легче становилось в редкие минуты свидания с дочерью. Хотя мать старалась оградить Таню от контактов с запятнанным отцом, Миша находил возможность видеться с нею. Таня держалась настороженно (сказывались постоянные материнские внушения), торопилась уйти. Правда, прощаясь, делалась мягче, целовала отца, шептала: ”Не скучай”.

Два раза в месяц Миша получал письма от матери. Они поддерживали его, вселяли надежду, но и беспокойство. Мать писала, что живет ожиданием встречи и просит Бога только об одном - не дать умереть, не повидав его, Мишу. Мозг прожигала мысль — доживет ли, дождется ли старушка?

*  *  *

Нет, не найти слов, чтобы описать переживания матери, на семь лет оторванной от единственного сына. И когда она почти уже потеряла надежду, пришла телеграмма: ”Разрешили...”.

*  *  *

В Лоде для Ханны сделали исключение — она поднялась наверх. Слыханное ли дело — семь лет мать ждала сына и вот — бесценный подарок судьбы. В первое мгновение, увидев Мишу, Ханна оцепенела, но когда он бросился к ней, крепко обнял — разрыдалась легко и просветленно.

Миша поселился у матери. Ехать в гостиницу для одиночек Ханна его отговорила. Хотела, чтобы был рядом. Первые дни ушли на разговоры, рассказы о родных, друзьях, оставшихся в Союзе. Потом начались занятия в ульпане. Иврит давался нелегко, и теперь Миша жалел, что не учил его в России.

На улицах у Миши разбегались глаза, дух захватывало при виде ломящихся от изобилия витрин. В страну он приехал налегке, с одним чемоданом. Думал только о том, чтобы вырваться. Да и денег было в обрез. Зарабатывал в последние годы мало. Выпивал. То, что выручил от продажи имущества, ушло на отъезд.

Стипендии хватало на еду, сигареты, мелкие расходы, а хотелось одеться, купить то, о чем в России можно было только мечтать или достать по великому блату. Через месяц после приезда в страну Миша стал ”шомерить” (работать сторожем). По ночам поднимал шлагбаум в больнице Шаарей-Цедек, а утром в ульпане слипались глаза, в голову ничего не лезло. Три месяца проработал и бросил. Стал искать чего-то поденежней и поинтересней. Специальность у Миши ־ неподходящая, практически в Израиле неприменимая, так что претендовать на что-то особенное он не мог. Спасибо, знакомые помогли устроиться на завод рабочим. Не сказать, чтобы работа ему нравилась, но денег платили больше.

Стал делать первые покупки. Купил пиджак — кожаный и брюки — вельветовые. Но удовлетворения это не принесло, так, минутную радость. Очень скучал по дочери. Угнетала холостяцкая жизнь.

В отношениях с матерью тоже не все было гладко. За годы отказа, лишившись семьи, Миша привык жить безалаберно, поступать так, как Бог на душу положит. А тут соблюдай порядок, в комнате не кури, да и подруг, с которыми иногда сталкивала жизнь, привести и думать не смей. Были и более серьезные причины взаимного непонимания.

Мать, которая в Союзе не была особенно религиозной, здесь, в Израиле, строго соблюдала кашрут, субботу, праздники. А Миша, что греха таить, любил побаловаться свининкой, которую ”по дешевке” покупал в Бейт-Лехеме. Свинину он дома, конечно, не ел. Держал ее у знакомых. Чтобы не зависеть от матери, вел отдельное хозяйство, готовил, мыл посуду, покупал продукты.

Так уж устроен человек: плохое быстро забывает, хорошее помнит долго. Вот и Миша стал забывать то, с чем повседневно сталкивался в Союзе. А когда притупляется память — изменяет разум. Все начинает представляться в другом свете. А тут еще тоска по дочери, друзьям. И стал Миша подумывать о том, не зря ли он уехал из России, потерял семью. А от этой мысли недалеко и до следующей — не вернуться ли обратно?

И все же не настолько он забыл пережитое в Союзе, чтобы не понимать, какими последствиями грозит ему этот шаг. Его заставят поливать грязью Израиль, преподнесут как жертву сионистской пропаганды. Нет, на это он не пойдет. В их сравнительно небольшом приморском городе его многие знают. И что же, каждому объяснять, почему вернулся, что виноват вовсе не Израиль, а стечение обстоятельств? И действительно, кто виноват в том, что не смог обзавестись семьей, полюбить, что рано погнался за деньгами и упустил возможность подучить в ульпане язык (а теперь с ним большие трудности), что специальность выбрал такую, с которой и в Союзе-то не всюду работу найдешь. Нет, он не даст повод радоваться врагам и огорчаться друзьям.

Приходили и другие мысли. Может быть, попытать счастья в другом месте — в ФРГ, Америке? Там, говорят, такие возможности! Многие, в том числе сабры, перебрались туда.

Миша подружился с молодой, очень симпатичной парой из Москвы, Женей и Мариной. Женя — чистокровный еврей, Марина — полуеврейка-полунемка. В ФРГ у нее многочисленная родня. В письмах родные всячески уговаривали их переехать к ним, в Кельн. Особенно усердно — тетя Марины, сестра ее отца. Ребята колебались. Тогда настырная тетка приехала сама, выплатила все их долги и увезла ошарашенную пару в Германию. Миша был на проводах. Женя обещал писать, держать в курсе дел, и, если Миша на что-то решится, помочь ему в его Планах.

Известно, людей объединяет общность цели. Миша познакомился с несколькими семьями, которые всерьез подумывали о том, чтобы оставить Израиль. Мишу удивляло то, что как раз эти семьи были очень неплохо устроены. Люди работали по специальности, имели квартиры, машины. Он пытался понять, что заставляет их искать счастья на стороне. Какие у них на то объективные причины? Выяснилось — у их друзей, которые обосновались там — за морем-океаном, — и квартиры намного больше, и машины шикарнее.

Но ведь лучшее — враг хорошего. И потом, не слишком ли дорогую цену приходится платить за эти ”архитектурные излишества”? Цену, имя которой — национальное достоинство.

Со времени отъезда Жени и Марины прошло несколько месяцев. Миша уже и надеяться перестал получить от них весточку. И вдруг пришло письмо.

Женя писал, что материально они живут хорошо. Работают. Купили все необходимое. Но вот ведь какое дело — в Германии они чувствуют себя гостями. Не могут смириться с мыслью, что это их дом ”на всю оставшуюся жизнь”. Словом, холодно им, неуютно. И глаза у многих немцев какие-то ледяные. А уж в конце письма и вовсе сорвался на крик: ”Нет для евреев места во всем мире, кроме Израиля, поверь мне, дружище”.

*  *  *

На днях я встретил Мишу. Что-то в нем изменилось. Тверже стал взгляд, увереннее походка.

— Знаешь, — сказал он, — у меня такое чувство, словно я долго болел и теперь начинаю выздоравливать. Ведь в 36 лет еще не все потеряно, правда?

Я вспомнил старую, кстати сказать, немецкую поговорку. В переводе она звучит так: ”Себя потерял — все потерял, себя не потерял — ничего не потерял”.

Ее дорога в Израиль

Марина приготовилась к тому, что в Вене ее будут убеждать, отговаривать, может быть, даже запугивать. Но она не поддастся — не на ту напали. Долгие годы борьбы за право выехать из Союза закалили ее характер, который и до этого никогда мягким не был. Нет, решив для себя этот вопрос, она уже не изменит своего решения.

С такими мыслями Марина сошла с трапа самолета, доставившего бьюших советских евреев в Вену. Но в помещении Красного Креста, куда привезли всех ”беженцев ” из Союза — и олим, и ”прямиков”, никто ее отговаривать, а тем более запугивать не стал. И только услышав ее твердое ”в Америку”, представитель Сохнута горестно воскликнул: ”Ну почему, скажите мне, почему?!” Этого Марина объяснять не стала.

После четырех лет почти безнадежного ожидания и последних недель огромного морального и физического напряжения, когда пришлось пройти без передышки все ”девять кругов ада”, провернуть столько дел, собрать столько справок, для Марины наступили дни полного покоя и расслабленности. Не надо было никуда спешить, не о чем было заботиться. Жила, как в санатории — на всем готовом. В комнате, кроме нее, поселили еще две семьи. Одна ехала в Америку, другая — в Израиль. Марина невольно слышала разговоры своих соседей. Те, что держали путь в Америку, словно оправдывались — у них в Бостоне сын, а то бы они непременно отправились в Израиль. И дочка, двадцатилетняя девушка, очень не хочет ехать в Штаты. Но сын их ждет. Он уже обо всем позаботился.

Вот и о ней, Марине, позаботился ее двоюродный брат, который живет в Атланте. Снял комнату. Договорился о работе. Все годы разлуки они переписывались. Брат ободрял ее, верил, что они встретятся. Правда, ее тетка, а его мать, живет в Израиле, в Хайфе, и вызов она получила от нее. Но тетя никогда не настаивала на том, чтобы Марина приехала в Израиль. Ее письма были сдержанными, без всяких эмоций — живем, мол, работаем, слава Богу, не жалуемся. Тетка уехала еще в начале семидесятых годов. Тогда и они — отец, мать, сестра и она, Марина, собирались в Израиль. В те годы все ехали только туда. И вызов они уже получили от никому не известного родственника. И документы собирались подавать. Но тут скоропостижно скончался отец. И все их планы рухнули.

Потом сестра, которая на шесть лет старше Марины, вышла замуж, правда, за еврея, но из тех, кто похлеще другого антисемита. О том, чтобы ехать в Израиль, он и слышать не хотел. Ему, дескать, и здесь, в Баку, евреи с их штучками порядком надоели.

В 1977 году тетушка прислала вызов на Марину с мамой, и они снова стали собирать документы. Но и на этот раз за них решили обстоятельства — сестра родила девочку, а вскоре разошлась с мужем. И хотя никаких отцовских чувств он к ребенку не испытывал, но заявил, что никогда не даст разрешения вьюезти девочку из Союза. Оставить дочь с маленьким ребенком мать не могла. Тогда Марина подала документы одна. В ОВИРе ей очень быстро отказали в связи с отсутствием мотива воссоединения семьи. ”Вы оставляете мать и сестру, чтобы воссоединиться с тетей? Не кажется ли вам по меньшей мере странным такое желание?” — спросила ее инспектор.

И тогда Марина решилась на отчаянный шаг. Привыкшая жить в семье, под маминым крылышком, она уехала в Москву, где у нее не было ни одного близкого человека, чтобы там, в этом огромном чужом городе, затерявшись среди многих тысяч евреев, осуществить свою мечту — вырваться из Союза.

В Вене по натуре живая деятельная Марина уже на второй день начала скучать, томиться от безделья. Бесконечные разговоры о том, где лучше, почему надо ехать в Америку, а не в Израиль, раздражали ее. Вместе с тем она невольно и сама стала задумываться, почему все-таки выбрала Америку. И тут же убеждала себя, что ничего она не выбирала. Просто так сложились обстоятельства. В Америке ее ждали, туда звал ее родной и очень близкий ей человек. За четыре года жизни в Москве ей порядком надоело одиночество. Марина очень общительна, и друзей-знакомых у нее в Москве было достаточно. Но близким никто не стал. И теперь, потеряв возможность быть вместе с матерью и сестрой, она стремилась скорее обрести брата.

Вечерами в комнате, прилегающей к столовой, показывали фильмы об Израиле. И Марина, по существу ничего не знавшая об этой маленькой стране, поражалась красоте и разнообразию ее природы, мужественному гордому виду ее людей. Нет, это совсем не те евреи, которых так зло высмеивал муж ее сестры. Она думала — посмотрел бы он на них — стройных, загорелых солдат и солдаток, уверенно шагающих по своей земле кибуцников. Она видела цветущие сады и ухоженные плантации там, где совсем недавно были либо топкие малярийные болота, либо бесплодные пески пустыни. Марина любовалась лесными массивами, покрывающими скалистые, ранее безжизненные холмы.

Она узнала, что каждое деревце бережно высаживалось вручную и заботливо выращивалось. Так сделали люди, что эта крохотная, окруженная врагами земля кормила не только весь Израиль, но позволяла ему экспортировать фрукты и овощи во многие страны Западной Европы. В разгар зимы в Париже, Брюсселе, Копенгагене продавались знаменитые яффские апельсины, да разве только они одни! В стране с единственным озером пресной воды магазины и рынки ломились от рыбного изобилия.

Вспоминая пустые прилавки и бесконечные очереди ее бывшей родины, недра которой содержали все мыслимые богатства, Марина испытывала чувство гордости за маленький (она чуть не подумала — свой) Израиль, за мужественный и, конечно же, свой еврейский народ.

На третий вечер в клубе, как шутя называли евреи комнату, где они собирались, выступал ленинградский отказник. Он читал стихи, написанные им в долгие дни и ночи отказа. Они были посвящены Израилю, евреям, Исходу. А то, что их написал человек, выстрадавший свое право на репатриацию, придавало им особую эмоциональную силу. Марина не испытывала большой любви к поэзии, но эти искренние, близкие ей как еврейке строки не оставили ее равнодушной.

Так уж повелось в среде московских отказников, что те, кто собирался ехать в Израиль, не общались с теми, кто задумал отправиться в Америку и другие заморские страны. Как говорится, у вас — своя компания, у нас — своя. Поэтому все то, что Марина узнала и услышала за эти три дня в Вене об Эрец-Исраэль, было для нее поистине откровением. Нельзя, конечно, сказать, что Марина ничего не знала о жизни в Израиле. Но те сведения, которые доходили до нее главным образом из писем, очень часто носили негативный характер, рисовали Израиль с весьма неприглядной стороны. Люди писали о трудностях с работой, о длительном ожидании квартиры, об инфляции, о своем неумении приспособиться к ней. А тут еще советская пропаганда, рисующая страдания арабов на оккупированных территориях, бесконечные инциденты на границах, в которых повинны израильские “ястребы”. Правда, Марина знала цену советскому печатному и устному слову, умение Советов валить с больной головы на здоровую. Но чувство, что Израиль живет в постоянной военной опасности, которая чревата взрывом, советская пропаганда все же сумела ей внушить. А тут она увидела страну, занимающуюся мирным трудом, услышала жизнерадостные израильские песни, которые пели красивые, лишенные галутных комплексов люди. Она увидела евреев —пахарей, рабочих, воинов, и Израиль открылся ей совсем с другой стороны. Он предстал перед ней сильным, независимым, стремящимся к миру государством.

В эту ночь Марина долго не могла уснуть. Ее мучили воспоминания. Вот она школьница, председатель совета отряда, активная комсомолка, впервые услышала пресловутое слово — жидовка. Выросшая в ассимилированной еврейской семье, она была очень далека от еврейства. Даже традиционные еврейские праздники никогда не справлялись в их доме. Но ее внешность говорила сама за себя, и благодаря ей Марина постоянно помнила, кто она такая, вернее, ей не давали этого забыть. К моменту поступления в институт ее комсомольский пыл выдохся окончательно, и в институте она даже не встала на комсомольский учет. Благо вуз был заочный, и на это там не обращали особого внимания.

Потом, переехав в Москву и подав документы в ОВИР, она ушла из института и поступила на работу оператором в районную сберкассу. Уже через три месяца ее назначили заведующей. Помогли хватка, природный, скажем прямо, еврейский ум, безотказность (Марина была готова работать круглые сутки, ибо работа помогала ей отвлечься от тяжелых дум, скоротать время томительного ожидания ответа). Вскоре ей отказали. Когда же через полгода Марине понадобилась справка с места работы, чтобы вновь подать заявление в ОВИР, выяснилось, что она не справляется со своими обязанностими, и ей предложили уйти по собственному желанию. С тех пор она меняла места работы перед каждым новым обращением в ОВИР.

... Марина, раньше засыпавшая едва положив голову на подушку, долго ворочалась в кровати, пока, наконец, не забылась тяжелым беспокойным сном. Уже засыпая, она слышала, как муж с женой, которые ехали в Израиль, о чем-то шептались.

Наутро, после завтрака, к Марине подошла соседка по комнате Эсфирь Абрамовна и протянула две книжечки небольшого формата. На обложке Марина прочла имя и фамилию автора — Леон Юрис — и название книги — ”Эксодус”. ”Я хотела бы, чтобы ты прочитала эту книгу, детка”, — сказала Эсфирь Абрамовна.

Пристроившись поудобнее в кровати, Марина открыла первый томик: ”... это рассказ о величайшем чуде нашего времени... о возрождении нации, рассеянной по свету две тысячи лет тому назад”. Не в силах оторваться, она запоем глотала страницу за страницей, забыв обо всем, не видя ничего вокруг. Дорогой борьбы и страданий шла она вместе с героями книги. Вместе с бойцами Хаганы совершала подвиги во имя еврейского народа, вместе со спасенными от лютой смерти детьми голодала на старом полуразвалившемся корабле, вместе с поселенцами погибала от пуль террористов. Эта книга очистила ее душу от всего инородного, чуждого, вернула ей первозданную еврейскую сущность.

Марина не пошла на обед, на ужин, и никто ее не беспокоил. Об этом позаботилась Эсфирь Абрамовна.

Когда она закрыла последнюю страницу, наступил вечер. Комната была пуста. На прикроватной тумбочке Марина увидела записку. Крупными буквами на ней была написана только одна фраза: “До свидания, девочка”. И подпись — Эсфирь Абрамовна.

Мозг Марины работал лихорадочно, но ясно. Она вспомнила — сегодня уходит самолет на Израиль. Подчиняясь требовательному властному порыву, Марина соскочила с кровати, наспех сунула ноги в домашние туфли и бросилась вниз по лестнице в служебную комнату. За столом сидел знакомый ей работник Сохнута.

—    Послушайте, — едва переведя дыхание, обратилась к нему Марина, — немедленно отправьте меня в Израиль!

—    Я сделал бы это с великой радостью, но час тому назад самолет улетел. Впрочем, не волнуйтесь, — добавил он, — вы полетите следующим рейсом.

*  *  *

На днях я разговаривал с Мариной. Она живет в Иерусалиме, учится в ульпане Эцион. Она ни о чем не жалеет и ни в чем не раскаивается. С каждым днем все больше и больше влюбляется она в Иерусалим. Не пропускает ни одной возможности увидеть страну. Язык дается ей легко. Когда она говорит на иврите, никто не верит, что Марина в стране всего два с половиной месяца. Администрация ульпана делает все, чтобы новенькие чувствовали себя, как дома.

—    А как же знаменитая израильская бюрократия? — спрашиваю я.

—    Может быть, мне везет, — улыбается Марина, — но ко мне люди относятся с большой теплотой. — И она рассказывает, как начальница их ульпана (наша Женя — называют ее все олим) добилась для нее возможности учиться в университете на правах оле, несмотря на то, что у Марины перерыв в учебе — целых четыре года. А по существующему положению он не должен превышать трех лет.

Сейчас, чтобы немного ”прибарахлиться”, Марина до окончания ульпана устраивается работать официанткой на четыре часа в день.

—    И деньги заработаю, и язык ”развяжется”, — говорит она.

А я думаю, как хорошо, что такая девушка живет в Израиле. Хорошо и для Израиля, и для нее, Марины.

Свет правды и добра

Дом Михаила Джанашвили — особый дом. Если сказать, что в нем живут очень гостеприимные, радушные люди, то это вряд ли кого удивит. Ведь грузинские евреи славятся своим гостеприимством, радушием, открытостью. И все-таки этот дом — особый, и это потому, что все члены семьи Джанашвили — художники. И глава семьи Михаил, и его жена Вера, и дочь Си-галит. Сразу оговорюсь. Понятие ”глава семьи” не имеет здесь того архаического значения, которое очень многие склонны ему придавать. Конечно, женщины относятся к своему мужу и отцу с большим уважением, я бы даже сказал восхищением, но и он окружает их таким романтическим почитанием, что на ум невольно приходит сравнение их дома с рыцарским средневековым замком, где царил культ женщины, а стало быть, культ красоты.

Как только переступаешь порог квартиры художников в Талпиот Мизрах, попадаешь в удивительную атмосферу вечного праздника, праздника искусства. Все стены увешаны картинами, причем в работах Михаила, Веры и Сигалит, при всем их тематическом разнообразии и внешней несхожести, просматривается внутреннее, духовное родство, основанное на идентичности художнического или, если хотите, философского восприятия жизни.

Картины, принадлежащие кисти Михаила Джанашвили, — разные по жанру, манере исполнения, замыслу — объединяет яркий, самобытный ”почерк” художника. Их узнаешь сразу по тому особому свету разума, добра, правды, который они излучают.

И еще, может быть, самое главное. Через все творчество Михаила Джанашвили проходит еврейская тема. Мне могут возразить — а что удивительного в том, что художник-еврей, живущий в Иерусалиме, посвящает свой талант еврейскому народу. Действительно, в этом нет ничего удивительного. Удивительное в другом — Михаил Джанашвили писал на еврейские темы, был признанным еврейским художником, еще живя в ... Советском Союзе. Об этом свидетельствует далеко не полный перечень написанных им в те годы ”еврейских” картин: ”Концентрационный лагерь”, ”Старый еврей”, ”Молящийся старик”, ”Раби Исразли”, ”Портрет Герцля Баазова”. Особо хочется отметить серию иллюстраций к роману Лиона Фейхтвангера ”Испанская баллада”. (К сожалению, ни одной картины советского периода, а их было свыше 600, художнику вывезти не удалось).

Чтобы в Союзе писать на еврейские темы, нужно не только иметь еврейскую душу, но и обладать незаурядным мужеством. Ни для кого не секрет, в каком загоне находится еврейская культура в стране победившего социализма. И какой же силой убежденности в верности избранного им пути надо было обладать, чтобы открыто, во весь голос, заявить о своей преданности культурной традиции еврейского народа, о своей связи с его духовно-этическим наследием! И властям пришлось смириться с этим. И не только смириться, но и публично признать заслуги художника в области изобразительного искусства, в том числе в развитии национальной живописи. Работы Михаила Джанашвили экспонировались в лучших художественных галереях Союза. Семь персональных выставок в Москве, Тбилиси и других крупных городах страны говорят сами за себя.

Многие известные художники пришли в живопись обычным, так сказать, традиционным путем. Способности в детстве, затем учеба, совершенствование, постепенное овладение секретами мастерства.

Были и такие, что многие годы не подозревали в себе таланта живописца. Но вдруг, в силу тех или иных чрезвычайных обстоятельств, а чаще подчиняясь могучему душевному порыву, брали в руки кисть, принося в жертву творчеству положение, семью, обеспеченность. Они теряли все, быть может, приобретая взамен... бессмертие.

Михаил Джанашвили принадлежит к тем живописцам, которые художниками рождаются. Для него живопись — не увлечение, не профессия, она — его жизнь. Рисовать для него так же естественно, как дышать.

Но вот настал день, и Михаил Джанашвили решил отказаться от того, что составляло смысл и содержание всей его жизни, — от живописи. И не в обмен на какие-то жизненные блага и материальные ценности — все это он имел и от этого, кстати сказать, тоже решил отказаться. Теряя все, он обретал гораздо большее — родину.

Подав заявление на выезд в государство Израиль, он писал брату, что ,'готов работать каменщиком на родной земле”, так как был уверен, что находящейся в окружении многочисленных врагов крохотной стране нужны не художники, а солдаты, пахари, строители.

В 1974 году Михаил Джанашвили приехал в Израиль. И тут страна порадовала его неожиданным для него открытием. Совсем недавно переживший одну из самых тяжелых войн в своей истории — войну Судного дня, израильский народ не только строил новые города и поселения, создавал первоклассную оборонную и гражданскую промышленность, выращивал хлеб и знаменитые яффские апельсины, но создавал, развивал свое национальное искусство, почетное место в котором занимала живопись.

Чудо возрождения еврейского государства через две тысячи лет гонений и рассеяния, героизм его многострадального народа, цветущие сады и плантации, многокилометровые лесные массивы там, где совсем недавно были голые скалы и малярийные болота, произвели на художника такое впечатление, что за первые шесть месяцев пребывания в стране Михаил Джанашвили написал 120 картин.

Художнику повезло — в самом начале он поселился в древнейшем и живописнейшем городе Эрец Исраэль — Цфате — излюбленном месте израильских художников. Но Цфат — это не только израильский Монмартр, это, прежде всего, древнейший духовный центр иудаизма. И художник, рука которого так истосковалась по кисти, не ограничился живописанием красот природы, а, создав серию пейзажей неповторимого города, изобразил, с подлинно философской глубиной, колоритных обитателей Цфата — хасидов и каббалистов — прямых наследников древних еврейских мудрецов.

Михаил Джанашвили — безоговорочный приверженец реалистического направления в живописи. Недаром своими кумирами и учителями он считает великих художников-реалистов Леонардо да Винчи, Рембрандта и Веласкеса. Им он посвятил одну из лучших своих картин (”Мои Боги в искусстве”), создав групповой портрет этих мудрых волшебников кисти и изобразив себя у подножия их царственного трона.

Творчество Михаила Джанашвили пользуется в Израиле огромной популярностью. Об этом свидетельствует хотя бы тот факт, что на его первой персональной выставке, состоявшейся в 1975 году в иерусалимском Народном доме, которую открыл тогдашний президент страны Эфраим Кацир, пришлось прибегнуть к помощи полиции, настолько велик был наплыв почитателей его искусства и так велико было их стремление как можно скорее попасть в выставочный зал. А потом было еще 12 персональных выставок — в Иерусалиме, Тель-Авиве, Хайфе и других городах страны, и интерес к ним не ослабевал. И это не случайно. Михаил Джанашвили считает, что главным объектом художественного творчества должен быть человек с его надеждами, страстями, силой и слабостью, а задача искусства — нести людям радость, свет, правду, страстно и заинтересованно бороться со злом, откуда бы оно ни исходило. А такое по силам только художнику-реалисту — уверен Джанашвили и доказывает это своим творчеством.

Яркий пример этому — картина художника ”Анна Франк”. Кто не слышал об этой еврейской девочке, оставившей после себя удивительный, поразивший весь мир дневник, в котором непосредственность подростка сочетается с мудростью зрелой женщины, а любовь и надежда борются с отчаянием и страхом.

Михаил Джанашвили изобразил Анну Франк в самый страшный момент ее жизни — момент крушения надежды Какая нечеловеческая мука и боль, какое почти мистическое изумление несправедливостью происходящего в ее огромных глазах! Но какой негасимый свет излучает ее маленькая белая фигурка! Черные же чудовища, празднуя свое торжество, и не подозревают, что они, убийцы, пришедшие из мира теней, завтра уйдут туда же. А замученная ими в концлагере девочка шагнет в бессмертие, станет символом торжества жизни.

Трагедия европейского еврейства прошла через сердце Михаила Джанашвили. К этой теме он неизменно возвращается в своем творчестве, достигнув подлинных высот ее художественного воплощения в картине "За что?" Мать, чудом уцелевшая после зверского убийства евреев нацистами, обнимая прижавшегося к ней в страхе ребенка, безмолвно вопрошает: "За что убиты старики, женщины, дети? Какое преступление они совершили? В чем их вина?" И художник вместе с нами отвечает: "Они не совершили никаких преступлений, а вся их вина в том, что они родились евреями". Вот она, наша извечная безвинная еврейская вина, за которую так часто платил наш народ тысячами тысяч жизней, а последний раз заплатил шестью миллионами.

И может быть для того, чтобы это никогда не повторилось, обращает свою мольбу к Богу старый, немало повидавший на своем веку еврей ("Мольба").

Да. Больше это не повторится. Порукой тому — Израиль, государство, ради которого художник Михаил Джанашвили готов был пожертвовать своим искусством, и благодаря которому (и, может быть, в благодарность за это) его талант заиграл новыми яркими красками.

Сейчас Михаил Джанашвили работает над серией картин, посвященных библейским сюжетам. Вершина лирического эпоса — библейская "Песнь Песней"—особенно близка его романтической душе, и мы верим, что в картинах, воспевающих самое прекрасное из человеческих чувств — любовь, Михаил Джанашвили скажет свое веское слово.

Ох, уж эти антисемиты

"ЖИДОВСКИЙ ВЫРОДОК"

С антисемитизмом я впервые столкнулся в пятилетнем возрасте при весьма необычных обстоятельствах. И случилось это в... женской бане.

Когда мне было всего три года, от нас ушел отец, и все заботы о моем воспитании легли на плечи бабушки. Мама тяжело и много работала, и я ее, можно сказать, почти не видел: когда она уходила из дома, я еще спал, а когда возвращалась — я уже спал. Поэтому ее выходной был для меня настоящим праздником.

До войны (да и многие годы после) мы, как и подавляющее большинство ленинградских семей, жили в коммунальной квартире, ванной в которой, естественно, не было, поэтому мыться мы с мамой и бабушкой отправлялись в баню, причем, как вы сами понимаете, — женскую. Довольно длительное время эта процедура происходила вполне обыденно и никаких кривотолков в женской моющейся среде, как и среди банной администрации, не вызывала. Но со временем, когда мне перевалило за четыре года, некоторые тетеньки из очереди стали проявлять неудовольствие присутствием в сугубо женском отделении, пусть маленького, но все-таки мужчины. За поддержкой они обращались к банщице. Но та, задобренная постоянными подношениями “на чай”, всячески старалась успокоить недовольных. К тому же в очереди всегда находились сердобольные, которые принимали нашу сторону. Не знаю, сколько времени продолжались бы эти банные походы, если бы один случай не положил им конец.

Должен признаться, что в какой-то момент во мне проснулся неподдельный и явный интерес к тому довольно существенному различию, которое, как известно, существует между строением тела женщины и мужчины. Помнится, я даже задавал маме по этому поводу прямолинейные вопросы, но неизменно получал уклончивые, невразумительные ответы.

Случилось так, что неожиданно я столкнулся с аналогичным интересом к этому феномену со стороны моей ровесницы — белокурой хорошенькой девочки, встреча с которой произошла под душем, куда мы с ней прибежали старательно намыленные мамами и где, по счастливой случайности, оказались одни.

По мере того, как мыльная пена смывалась с наших тел, разница между нами проступала все отчетливее, и наша дискуссия по этому поводу становилась все оживленнее. Видимо, в силу излишнего любопытства и моей чисто еврейской привычки, словесные прения не обошлись без рук. И, наверное, именно тогда во мне впервые зашевелился мужчина.

Но, увы, все тайное рано или поздно становится явным. Увлеченные процессом познания таинства природы, мы не заметили, как рядом с нами оказалась мамаша белокурой девчушки. Из сладостного неведения нас вывел ее истошный крик: ”Уберите отсюда этого жидовского выродка!” (Как она догадалась о моем еврейском происхождении, думаю, вам понятно.) Гвалт, который поднялся в женской бане, где и в обычное время не очень тихо, я описывать не берусь. Скажу только, что моей маме пришлось в срочном порядке спасать своего ”жидовского выродка” от возмущенной толпы многочисленных бабушек и мам и быстренько ретироваться из бани.

Так закончились мои посещения этого сугубо женского заведения, но должен сказать, что они имели далеко идущие последствия, во-первых, потому, что маме пришлось объяснить мне, что такое ”жидовский выродок” и тем самым открыть глаза на такое постыдное явление, как антисемитизм в стране, обеспечившей своим детям ”счастливое детство”, во-вторых, потому, что с тех пор у меня сохранился интерес к женскому полу, который впоследствии стал носить далеко не академический характер.

ЖЕРТВА ПРОЦЕНТНОЙ НОРМЫ

Известно, как разгулялся антисемитизм в стране победившего социализма в послевоенные годы. И все же, справедливости ради, должен сказать, что мне везло. Я не страдал от его гнета ни в школе, ни в институте (я имею в виду — в процессе обучения), ни на работе.

В школе, где я учился, еврейских ребят было довольно много, причем большинство из них — не робкого десятка. Ежели требовалось, они могли очень успешно постоять за себя. Об этом знали и явные и скрытые антисемиты, поэтому никаких выпадов в наш адрес себе не позволяли. Когда же один из них в силу неосведомленности (его перевели в наш девятый класс из другой школы) бросил в лицо моему приятелю такое тривиальное слово, как ”жид”, его пришлось срочно везти в больницу с сотрясением мозга. Эта травма, кстати сказать, пошла ему на пользу, так как после нее мозги его стали работать лучше, и он понял, что язык надо держать за зубами. Правда, моего приятеля — непосредственного ”виновника” его прозрения — исключили из школы, но, как говорится, ”на войне, как на войне".

*  *  *

В 1953 году я поступал в Холодильный институт. Всем известно, что это было далеко не легкое время. Несмотря на то, что ”гениальный вождь и учитель всего прогрессивного человечества” уже, слава Богу, ”почил в бозе” и ”Дело врачей” пришлось прикрыть, антисемитизм умирать не собирался. Это я хорошо понял на приемных экзаменах.

В те годы Холодильный был чуть ли не единственным ленинградским вузом, куда принимали евреев. Но все же какая-то процентная норма, видимо, существовала. Здесь надо внести ясность в вопрос лояльности этого института к евреям. Дело в том, что его ректор и заместитель ректора по учебной части (я уже не говорю о более мелких сошках), простите за откровенность, брали взятки, причем далеко не борзыми щенками. Прослышав об этом, страждущие родители сделали все возможное и невозможное, чтобы найти к ним ход и таким образом обеспечить своим отпрыскам стопроцентное попадание в десятку, то бишь в институт.

Я далек от мысли утверждать, что все еврейские парни и девушки попали в студенты именно таким путем. Но несомненно, что те, кто не имел такой возможности, проходили жесткий отбор и на них распространялись все прелести процентной нормы. Среди таких абитуриентов был и я. А поэтому чуть не стал ее жертвой.

Мои ”приключения” начались на первом же экзамене — математике. В ней, а также в литературе и немецком я был весьма силен, и поэтому совершенно их не опасался (чего не могу сказать о физике и химии, но именно с ними, по ”закону невероятности”, у меня никаких неприятностей не было).

Итак, зайдя в аудиторию, я взял билет и, почти не задумываясь, стал наносить на доску математические формулы. Закончив писать, я с видом победителя уставился на экзаменатора, который был не кем иным, как нашим соседом по дому. Этому обстоятельству я, чрезмерно уверенный в себе, непростительно не придал должного значения, за что и был наказан. Юрий Владимирович Глидовский, как звали экзаменатора, меня не узнал, а скорее всего просто не знал, так как был намного старше меня, да к тому же почти не видел. В один глаз ему на войне угодил осколок, а в другом — зрение сохранилось от силы на 20%. С дядюшкой же моим он, несомненно, был знаком, так как несколько лет жил с ним на одной площадке.

Подойдя ко мне, Глидовский бегло просмотрел написанное и не задав ни одного вопроса велел стереть с доски. Затем он в ведомость и в зачетный лист вписал отметку. Я даже не посмотрел в зачетку, уверенный, что ничего, кроме пятерки, в ней быть не может. Поблагодарив экзаменатора, я, сияющий, вышел из аудитории. На меня тут же набросились абитуриенты. ”Ну, как?” — слышалось со всех сторон. ”Пять баллов”, — небрежно бросил я и машинально заглянул в зачетку. В глазах у меня потемнело — вместо гордо расправившей плечи пятерки в графе ”оценка” примостилась зачуханная, угодливо сгорбленная тройка. Первое, что пришло мне в голову, после того, как я оправился от шока, была мысль, что это — ошибка, недоразумение. Ни слова не говоря окружавшим меня ребятам, я пулей влетел в аудиторию и стремительно направился к Глидовскому.

—    Вы по ошибке поставили мне не ту оценку, — обратился я к нему.

Он взял из моих рук зачетку и, приблизив ее почти к самому носу, сказал:

—    Нет, молодой человек, я не ошибся — вы действительно заслужили удовлетворительную оценку.

—    Но почему же?! — возмутился я. — Я все сделал правильно. Вы не задали мне ни одного дополнительного вопроса.

—    Вы выбрали нерациональный метод решения, к тому же допустили несколько ошибок при доказательстве теоремы.

—    Но почему вы не сказали мне об этом сразу? Почему велели стереть с доски? Вы не правы, и я легко могу это доказать, если вы дадате мне такую возможность, — продолжал защищаться я.

—    Я не желаю с вами дискутировать, — раздраженно произнес Глидовский. — Вы свободны, — и он протянул мне зачетку.

Я уже, конечно, все понял и решил не отступаться. Мой дядюшка, который знал Глидовского, но слыхом не слыхивал, что тот принимает экзамены в Холодильном, жил буквально напротив института, и я стремглав бросился к нему. К счастью, он оказался дома. Выслушав меня, дядя схватил зачетку и, велев мне ждать его у дверей института, отправился к ничего не подозревавшему Глидовскому. Не буду утомлять читателей подробным описанием разговора, состоявшегося между истцом и ответчиком, скажу только, что мой разъяренный дядя чуть ли не за шиворот выволок из аудитории своего знакомого и в темном углу коридора потребовал от него восстановить справедливость.

Глидовский был крайне удавлен, узнав, что незаслуженно ”обиженный” им абитуриент является родным племянником его давнишнего знакомого. И не пытаясь даже как-то оправдать свой поступок, он тут же внес в зачетку необходимые коррективы, удостоверив своей подписью то обстоятельство, что первая отметка была им поставлена ошибочно. По существу же Глидовский расписался в том, что действовал в соответствии с антисемитскими установками руководящих товарищей.

Принято считать, что, по теории вероятности, снаряд дважды в одно и то же место не падает. А вот я собственным примером опроверг это утверждение, столь же незаслуженно заработав тройку на экзамене по немецкому, не внушавшему мне никаких опасений. Окончив школу, я довольно прилично говорил на этом языке, а немецкую литературу читал, почти не прибегая к помощи словаря, чему в немалой степени способствовало знание идиша.

На экзамене за столом рядом со мной сидела абитуриентка, приехавшая то ли из Вологодской, то ли из Костромской области. Немецкий текст, который ей следовало перевести, был для нее столь же далеким и непостижимым, как для меня, например, древнеегипетские иероглифы. Прочитав вопросы своего билета и потратив не более пяти минут на обдумывание предстоящего ответа, я, уловив умоляющий взгляд соседки, занялся письменным переводом ее текста и, сделав это, благополучно всучил ей спасительный листок. Проявив необыкновенную ловкость, она быстро переписала его своей рукой, после чего облегченно вздохнула, наградив меня благодарной улыбкой.

Экзаменаторша, слоноподобная тетя, время от времени бросала в нашу сторону заинтересованные взгляды, но никаких замечаний не делала. Не знаю, какой логикой она руководствовалась, но первой отвечать вызвала мою соседку. Думаю, что слушать ответ абитуриентки было не менее трудно, чем той отвечать. Может быть, именно поэтому больше говорила экзаменаторша, и с ее помощью они с горем пополам добрались до текста. Тут уж уважаемая дама просто не дала девице открыть рот, заявив, что она прочла перевод и вполне им довольна. Далее она сказала, что не может поставить ей пятерку, так как в ее ответе содержались некоторые шероховатости, но четыре балла она, дескать, вполне заслужила. Не чувствуя под собой ног, счастливая девчонка выскочила из аудитории.

Теперь очередь была за мной. Велев мне начинать, слоноподобная тетя внимательно просмотрела оценки в лежащем перед ней зачетном листе. Затем стала задавать мне такие вопросы, углубляться в такие дебри немецкой грамматики, которые вряд ли по плечу даже студентам последнего курса института иностранных языков. Почва подо мной заколебалась, а экзаменаторша, методически усиливая нажим, не давала мне ухватиться за спасительное древо моих знаний.

Но вот все же дошла очередь до немецкого текста, и я бегло с листа начал переводить его. На лице моей мучительницы невольно отразилось искреннее удивление. Не дослушав до конца, она сказала, что мне попался отрывок из письма немецкого поэта Генриха Гейне. Душа моя возликовала: не иначе это — подарок судьбы! Воспользовавшись удобным случаем, я сказал, что очень люблю этого поэта и тут же прочитал ей свой перевод одного из его стихотворений.

Тут на лице экзаменаторши отразились такие муки душевной борьбы, какие, я думаю, не испытывал Фауст, соблазняемый Мефистофелем. Но как и гетевского героя, мою визави победил дьявол. Дело в том, что оценка выше тройки, автоматически обеспечивала мне поступление в институт. А процентная норма на евреев, которая в Холодильном была действительно очень высокой, видимо, все же для не “блатных” была перевыполнена. Так что на последнем экзамене, которым оказался немецкий, нашего брата надо было во что бы то ни стало срезать.

Дрожащей рукой она вывела в моем зачетном листе такую же, как и на первом экзамене, униженно сгорбленную тройку и не глядя протянула его мне, пролепетав что-то о больших пробелах в грамматике.

Этот выпад был настолько подл и отвратителен, что, подобно удару в солнечное сплетение, парализовал мою волю и желание сопротивляться. И все же, несмотря на эту тройку, в институт я поступил.

На этом, наверное, можно было бы поставить точку в рассказе о моих злоключениях с немецким, если бы та самая тетя впоследствии не вела на нашем потоке курс немецкого языка. Не знаю, может быть она меня действительно не узнала, а может быть, делала вид, что не узнает, но так или иначе при каждом удобном случае она неумеренно расхваливала меня перед студентами и другими преподавателями кафедры. И однажды, когда в очередной раз она, захлебываясь от восторга, ставила меня в пример студентам, мой близкий приятель, который был в курсе моей экзаменационной эпопеи, без обиняков спросил ее:

—    Как же вы могли поставить на экзамене тройку такому знатоку немецкого?

Обычно пунцово-красное лицо нашей преподавательницы приняло цвет свадебной скатерти, и она, запинаясь, скороговоркой проговорила:

—    Этого не может быть. Вы что-то п-путаете.

Увы, ничего он не путал!

МОЙ ОТВЕТ АНТИСЕМИТАМ

Жизнь не раз сталкивала меня с проявлением так называемого уличного антисемитизма. Если это не было обычным обвинением, исходившим от раздраженных долгим стоянием в очередях женщин, типа: "Они все такие..." или "Им все можно", я реагировал решительно и довольно стереотипно, а именно — бил по морде. Я был твердо убежден, что любой антисемит, встретив решительный отпор, обязательно отступит. И наоборот — почувствовав слабинку, войдет в раж и еще безжалостнее станет измываться над своей жертвой. Чтобы доказать правоту этого утверждения, я приведу один, наиболее яркий, с моей точки зрения, пример.

Дело было ранней весной 1968 года. Я очень торопился и когда подбежал к остановке, в нужный мне автобус уже садился последний пассажир.

Окинув меня неприязненным взглядом, он медленно поднялся на первую ступеньку и остался на ней стоять. Я вежливо попросил его пройти вперед, но, увы, он не обратил на мои слова никакого внимания. Я еще раз повторил просьбу и опять с прежним результатом. Между тем автобус тронулся с места, и двери стали закрываться. Тогда, взявшись за поручни, я телом поднял странного пассажира наверх и кое-как втиснулся в автобус. И тут он, повернув ко мне перекошенное злобой лицо, с ненавистью бросил:

—    У, жидовская морда!

Реакция моя была молниеносной. Как можно дальше развернув плечо, я из очень неудобного положения, но что было силы врезал ему в морду.

Сначала он опешил, а потом истерически завизжал:

—    Что, меня, Героя Советского Союза — в морду?! — и он распахнул плащ.

На лацкане его пиджака действительно красовалась Золотая Звезда. Не скрою, теперь уже оторопел я. Бить морду Герою Советского Союза, причем публично, мне еще не приходилось. Было предельно ясно, какими неприятностями мог обернуться для меня этот удар. Поди докажи, что он обозвал меня ”жидовской мордой”, а вот что я ударил его, видели многие. А это уже прямое хулиганство, и десять суток — самое малое наказание, которое оно могло повлечь. Впрочем, учитывая личность пострадавшего, меня спокойненько могли подвести под статью, предусматривающую куда более строгое наказание. Мысли эти мгновенно пронеслись в моей голове, и я понял, что лучшее средство защиты в данном случае — нападение.

Но не успел я открыть рот, как в дело вмешался сравнительно молодой мужчина с внешностью славянина, который сидел на заднем сиденье автобуса.

— Мерзавец! —обратился он к ”герою”. — Спрячь, не позорь свою Звезду. Я все видел и слышал. Сначала ты не давал человеку сесть, а потом, когда он с трудом протиснулся в автобус, обругал грязными словами. Меня очень удивляет, как такой негодяй мог получить столь высокое звание.

Надо было видеть, как буквально на глазах сник, съежился мой оскорбитель. Бочком протиснувшись к передней двери, он на первой же остановке выскочил из автобуса.

Последний раз я столкнулся лицом к лицу с антисемитом, когда, после полутора лет отказа, моя семья получила разрешение на выезд в государство Израиль. И впервые в жизни я смолчал, впервые в жизни, до боли в суставах сжав кулаки, я не пустил их в ход. И не только потому, что накануне отъезда не хотел ввязываться в историю. Ведь самым решительным и действенным ответом всем антисемитам, а не только ему, было мое решение покинуть Советский Союз и уехать в еврейское государство.

Я иду в милуим

Впервые в жизни я надену военную форму, став на две недели солдатом Армии Обороны Израиля.

То, что я не хотел делать в России и от чего уберегла меня судьба, здесь, в Израиле, я делаю, подчиняясь властному чувству причастности к моему народу. Мной руководит необходимость, у нас нет Афганистана, мы защищаем самих себя.

Произнося клятву верности солдатскому братству, я мыслями обращусь к Богу: "Господи, пошли мир нашей многострадальной земле".

НЕТ, НЕТ, НЕ ЗАШИФРОВЫВАТЬ

В России мне в армии служить не довелось, о чем я, конечно, не сожалею. Муштра всегда вызывала во мне отвращение, а чувство стадности начисто отсутствовало с самого раннего детства. Именно поэтому пяти лет от роду я категорически отказался ходить в детский сад (хорошо, что была бабушка). Став старше, дважды убегал из пионерского лагеря. И, наконец, несмотря на происки классного воспитателя и упорное давление со стороны школьной администрации, так и не вступил в комсомол.

Больше того, даже заклейменный ”пятым пунктом” и не будучи членом Коммунистического Союза Молодежи, я поступил в институт и проучился в нем пять лет, так и не став членом ВЛКСМ. Кстати, в Израиле этому верят с трудом, а может и не верят вовсе. Справедливости ради должен сказать, что на потоке, кроме меня, была еще одна, что называется, ”белая ворона”, но она была не из ”французов”.

Однако вернусь к армии. Тут речь о моем желании или нежелании не шла, и ничего в этом плане от меня не зависело. Просто мне повезло. В институте, где я учился, была военная кафедра и, пройдя курс специальной подготовки, я, как и все мои коллеги-студенты, удостоился звания младшего лейтенанта и таким образом призьюу на действительную службу не подлежал.

Годы моего студенчества запомнились мне как самое интересное и насыщенное время. И это во многом благодаря тому, что на нашем потоке чуть ли не половина студентов были самыми что ни на есть иудеями. В 1953 году Холодильный институт был, пожалуй, единственным, кто принимал нашего брата-еврея. Ребята у нас собрались, как на подбор, — любители пошутить, ушлые на выдумки, охочие до розыгрышей. А дураков видели за километр, причем, невооруженным глазом.

И, пожалуй, ни одна кафедра в институте не доставляла нам столько возможностей покуралесить и посмеяться, как кафедра военного дела. Сказать, что там подобрались просто недалекие люди, значит вообще ничего не сказать. Не знаю, как уж так получилось, но каждый из преподавателей кафедры представлял собой рафинированный тип тупого служаки, на котором высшее образование не оставило ровным счетом никаких следов: ни внешних, ни внутренних.

Почти каждое занятие по военному делу превращалось в импровизированный спектакль без режиссуры, но зато с выдумкой.

Занятия по строевой подготовке проводил с нами майор Терещук. Вот мы, студенты мужского пола, выстроились в три ряда, втянув животы и расправив плечи. Стоять бы нам смирно, как того требует команда. Так нет. Оказавшийся в заднем ряду Кривский, словно невзначай, наступает на ногу рядом стоящему Маневичу, и тогда обязательно раздается окрик майора: ”Шевеление в заду прекратить!”

А вот майор Терещук объясняет, как солдат с полной боевой выкладкой, чтобы не угодить под пулю неприятеля, должен быстро перебегать от дерева к дереву, и просит меня продемонстрировать "бойцам", как это делается.

—    Но ведь здесь нет деревьев, товарищ майор, — замечаю я с самым невинным видом.

—    Тогда от меня — до следующего столба бе-гом-арш! — командует майор.

Нечто невообразимое происходит обычно на лекциях по противовоздушной обороне, которые читает подполковник Галушко. Вот и сегодня он неторопливо поучает нас: ”Газовая атака объявляется с помощью сирены, ударом в гонг и просто голосом: ”Газы!”

Мы с другом Толей Лапидовским сидим за первым столом, едим подполковника глазами (как того требует устав) и ловим каждое его слово, чтобы не упустить малейшую возможность его подкузьмить, а то и просто посмеяться. Услышав ”газы”, Лапидовский отчетливо и довольно громко переводит: ”А штунк” (вонь, пардон, — на идиш).

Подполковник Галушко обращается к Лапидовскому и, тыча в него указкой, убедительно и со знанием дела поправляет: ”Нет, нет, товарищ Лапидовский, не зашифровывать — так прямо открытым текстом — газы!”.

Половина будущих доблестных офицеров (которые из наших) валится под стол. А Лапидовский невозмутимо (но что стоит ему эта невозмутимость!) констатирует: ”Газом отравились...”

Впрочем, какие требования можно предъявлять к майору и даже к подполковнику, если их непосредственный начальник, заведующий кафедрой, полковник Киселев, за плечами которого две академии, выдает такие перлы, по сравнению с которыми все откровения его коллег не стоят ломаного гроша.

Когда Костенецкий обращается к полковнику Киселеву без тени улыбки (это условие обязательное — иначе может понять, что над ним смеются) и спрашивает его: "Будет ли бык крупным рогатым скотом, если ему спилить рога?", тот, на минуту задумавшись, глубокомысленно изрекает: ”Я прочитаю дополнительную литературу и на следующем занятии доложу! ”

А "фамилии американских миллиардеров" он произносит без запинки: "Морган, Рокфеллер, Уоллстрит..."

Степень нашего уважения к полковнику ярче всего выражается в приветствии, которое мы неизменно выкрикиваем, выстроившись в ряд перед тем, как зайти в аудиторию.

— Здравия желаем, товарищ поц-полковник! — гремит на весь коридор, а на лице Киселева как, впрочем, и на наших лицах — ни тени улыбки.

Да и о каком уважении можно говорить, если его собственный сын, 20-летний представитель советской золотой молодежи, рассказывает такие эпизоды из биографии отца, что даже мы не всегда готовы поверить в их достоверность. Но какой смысл ему врать?

Одна история запомнилась мне особенно отчетливо.

Как-то, вернувшись раньше времени из гостей, полковник со своей благоверной обнаружили у себя в супружеской спальне совершенно голенькую резвящуюся парочку. В представителе сильного пола полковник безошибочно узнал своего отпрыска, девица же поспешила укрыться с головой.

Подбежав к кровати, полковник сорвал с несчастной одеяло и, указуя негодующим перстом на срамное место дрожащей от страха девицы, категорически потребовал: ”Ваши документы!”

Надо ли говорить, что никаких документов, кроме тех, которые весьма красноречиво предстали перед глазами разъяренного полковника, у нее не было, а посему дело чудом обошлось без милиции.

Я — НЕ ИХ ЧЕЛОВЕК

Мое лирическое или, какое уж там не знаю, отступление затянулось, и пора перейти к основной теме моего рассказа. Так на чем мы остановились? Ах, да, на том, что, пройдя курс военной подготовки в вузе, я призыву на действительную службу не подлежал. Что же касается военных сборов, то их мне тоже удалось избежать. Быть может потому, что я числился по интендантской части, да и состояние моего здоровья оставляло желать лучшего.

Лишь один раз, года через четыре после окончания института, я без отрыва от производства в течение месяца слушал по вечерам лекции на Высших офицерских курсах, где не столько повышал свои воинские знания, сколько играл в карманные шахматы с приятелем, который был призван в одно время со мной. Результатом учебы явилось повышение в звании, благодаря чему из младшего я стал просто лейтенантом. Как говорится, солдат спит (а в данном случае играет в шахматы), а служба идет. Затем на долгие восемнадцать лет меня оставили в покое, лишь изредка вызывая в военкомат то за тем, чтобы вклеить мобилизационное предписание, то за тем, чтобы его изъять или заменить другим. Угроза настоящего призыва нависла надо мной неожиданно и в самое неподходящее время (если вообще для неприятностей время может быть подходящим). Когда в июле 1980 года мне пришла повестка явиться в военкомат, я уже около полутора лет находился в ״подаче״ и около года — в отказе. На душе у меня скребли кошки, в голову лезли невеселые мысли. В то время доблестные советские войска пришли ״на помощь״ дружественному Афганистану, и было известно, что нашему брату-еврею не отказывали в чести сложить голову, защищая независимость (а вернее зависимость) этой восточной страны, к которой, по правде говоря, мы, евреи, ничего не имели, но которую, как говорится, видели в гробу.

Конечно, я всерьез не думал о возможности попасть в Афганистан, понимая, что такие необученные офицеришки, как я, там не нужны. Но я опасался, что не имея больше причин отказывать мне в связи с моей работой в институте, ОВИР воспользуется удобным случаем отправить меня на военные сборы, после чего вопрос о моем выезде отпадет сам собой, по крайней мере, на ближайшие пять лет.

Для себя я решил однозначно — на сборы не пойду. Если не поможет отвертеться состояние здоровья и тот факт, что жду разрешения на выезд в Израиль, то я сборам предпочту тюрьму. Она хоть не грозит последующим ”поражением в правах” на репатриацию.

В небольшой комнатке, где я оказался, за столом, уставленным картотечными ящиками, сидела молодая и очень хорошенькая девушка в штатском. Я поздоровался, протянув военный билет и повестку. С минуту девушка рылась в картотеке, а затем, подняв на меня ясные голубые глаза, торжественно произнесла:

— Товарищ лейтенант, вам присвоено очередное воинское звание старшего лейтенанта.

Вот те раз. ”И на хрена попу гармонь?” — пронеслось у меня в голове. Веселенькая получается история: я жду разрешения на выезд в Израиль, а меня, так сказать, изменника родины, поощряют воинским званием...

—    Вас что-то удивляет? — обратилась ко мне красотка. Видимо, от нее не укрылось выражение моего лица.

Я решил быть откровенным.

—    Милая девушка, — начал я как можно вежливее, — я думаю, что произошло какое-то недоразумение.

—    Почему же? — теперь уже удивилась моя визави.

—    Потому что я подал документы на выезд в государство Израиль.

—    Значит вы уезжаете? — не скрывая заинтересованности спросила девушка. — И скоро?

—    Это зависит, увы, не от меня, а от ОВИРа, — вздохнул я, — а там, к сожалению, нет таких милых и хорошеньких девушек, как вы.

Она зарделась от удовольствия и, после недолгого молчания, сказала:

—    Знаете, я советую вам все оставить, как есть. Ведь новое звание вас ни к чему не обязывает. Тем более, вы сами не знаете, когда сможете уехать. Да и мне мороки меньше.

—    Только ради ваших прекрасных глаз, — согласился я и тут же добавил: — Шучу, конечно.

—    Вот и хорошо, — улыбнулась она и вписала в мой военный билет звание старшего лейтенанта.

Но предчувствие не зря мучило меня. Через две недели после столь приятного визита мне позвонил некто, назвавшийся майором Сизовым, и тоном приказа потребовал, чтобы я ”завтречка с самого ранья” явился в военкомат.

Было похоже, что на этот раз славное советское воинство просто не может без меня обойтись.

При всей нелюбви к казарменной дисциплине, я человек пунктуальный и обязательный. К тому же не терплю откладывать на потом неприятные дела, предпочитая не тянуть резину. При этом я руководствуюсь правилом — чему быть, того не миновать.

А посему ”с самого ранья”, как мне было велено, я явился на прием к майору Сизову. У его кабинета уже стояло двое парней. И я, не ожидая услышать ничего хорошего, спросил:

—    Не знаете, зачем вызвали?

—    Чего тут не знать, — ответил один из них, — на сборы. До нас одного уже забрили.

Итак, мои самые худшие опасения подтверждались. Ожидая своей очереди, я напряженно размышлял над создавшейся ситуацией. И решил ни в коем случае не отступать от задуманного плана. Использовать все имеющиеся у меня на руках козыри. Впрочем, если отбросить здоровье, мог ли я считать козырем тот факт, что собираюсь уезжать в Израиль? Вместе с тем, я понимал, что если это не подстроено ОВИРом и КГБ, а является простым головотяпством, при котором правая рука не знает, что делает левая, то все еще может обойтись.

В кабинете между мной и майором произошел диалог, который я привожу с протокольной точностью.

Майор: Товарищ Вагнер (Венгер, — поправил я), мы вызвали вас, чтобы направить на двухмесячные военные сборы.

Я: Но это недоразумение. Я давно подал документы в ОВИР (здоровье я решил оставить на потом).

Майор: Какие документы?

Я: На выезд в государство Израиль.

Майор: Что-о-о? Значит, вы уже не наш человек?!

Я: Ну, этого я не говорил...

Майор: Да, понимаю. Ну, что ж, тогда вы свободны.

Я искренне поблагодарил майора и попрощавшись направился к двери.

Вдруг я услышал окрик:

—    Минуточку, товарищ э-э-э...

—    Венгер, — подсказал я.

—    Да-да, Вагнер, — повторил майор. — А вы не обманываете?

—    Товарищ майор! Я же — не ребенок. К тому же вы можете позвонить в ОВИР и проверить.

—    Хорошо. Ступайте, — согласился майор, и в его голосе мне послышались нотки зависти.

Впрочем, может быть, мне это показалось.

А через три недели я и моя семья получили разрешение покинуть пределы СССР и выехать в государство Израиль.

МЫ — ТАКИЕ

Итак, я иду в милуим. Помните, я писал, что ненавижу муштру и лишен чувства стадности. Я и сейчас не отказываюсь от этих утверждений. Но у меня есть нечто другое — любовь к своей стране. Именно поэтому я просил медицинскую комиссию удовлетворить мою просьбу, позволить мне служить в Армии Обороны Израиля.

Наверное, мной руководило также желание снова, как и в юности, оказаться среди веселых и остроумных еврейских парней, которых, кстати, на этот раз окажется не пятьдесят, а все сто процентов. И хотя мы, конечно же, будем лишены общества майора Терещука, подполковника Галушко, полковника Киселева и им подобных, повод пошутить и посмеяться мы всегда найдем.

Чайник

Каждый год, собираясь на дачу, мы брали с собой большой, литров на пять, зеленый чайник. И он, удобно устроившись поверх сложенных на машине вещей, весело побрякивал, словно радуясь долгожданному путешествию и началу лета. Да и как было ему не радоваться, если всю зиму стоял он в темноте на антресолях и только летом начиналась его настоящая жизнь, полная солнца и чистой ключевой воды.

Он уже тогда был очень старый, этот чайник. Еще мои дедушка и бабушка, когда были молодыми, пили из него чай. Они строго соблюдали кошер, поэтому и чайник, конечно же, был кошерный. Помню, им пользовались во время пасхального седера, когда за праздничным столом собиралась почти вся наша родня. Словом, многие годы служил он верой и правдой нашей семье. Но совсем особую, небычную услугу оказал он нам в годы войны.

Пережив страшную голодную зиму, похоронив на еврейском кладбище умершего от голода дедушку, мы с мамой и бабушкой эвакуировались из осажденного Ленинграда. &дdquo;Дорога жизни”, которая проходила по Ладожскому озеру, соединяла Ленинград с Большой землей. Это был единственный и очень опасный путь. Дорогу непрерывно бомбили, да и хрупкий весенний лед Ладоги, случалось, не выдерживал тяжести, и тогда машины уходили в пучину озера. Но нам повезло. Мы благополучно перебрались на другой берег, погрузились в теплушку и поехали в глубь страны. Не помню, сколько времени добирались мы до Ярославля, но именно там случилось то, о чем я хочу рассказать. Наш состав отвели на запасной путь, а нам сказали, что стоять будем долго и кто хочет — может пойти за супом на раздаточный пункт. Мама с бабушкой совсем обессилили от голода и еле держались на ногах. Поэтому пошел я. Отпуская меня, мама попросила соседку: “Вы уж поглядите за ним, пожалуйста”. ”Не беспокойтесь, — заверила та, — я с него глаз не спущу”.

Взял я наш старый чайник и пошел. Пришли мы на раздаточный пункт, а там уже длинная очередь выстроилась. ”Ты пока постой, — говорит мне соседка, — а я на базар сбегаю — может чего-нибудь из продуктов выменяю. Только смотри, никуда без меня не уходи!”

Очередь моя подошла, налили в мой кошерный чайник трефного супа (а что делать — не умирать же с голоду!), а соседки все нет и нет.

“Да чего ее ждать, — решил я, — не маленький, сам дойду״. И пошел. Но, видно, не в ту сторону. Улица совсем незнакомая. Повернул обратно и окончательно заблудился. Испугался я не на шутку, да и устал очень. Чайник-то был, ох, какой тяжелый! Но чтобы суп вылить — я в то время и подумать не мог.

Стою я растерянный, а на улице, как назло, — ни одной живой души. Спросить дорогу не у кого. Стал я по сторонам смотреть. Вижу — сидит рядом в скверике старушка. Маленькая, худенькая, а глаза живые, добрые. Подошел я к ней, чайник на скамейку поставил, чтоб руки хоть немного отдохнули. Увидела старушка, что со мной что-то неладное, спрашивает: ”Откуда ты, мальчик?” Рассказал я все, что со мной приключилось. ”Не беда, — говорит старушка, — идем, я тебя на вокзал провожу”. Обрадовался я: ”Пошли, — говорю, —   бабушка, быстрее, а то мой поезд уйдет. Да и мама уже, наверное, очень беспокоится”. На радостях я даже про чайник забыл. И только когда до угла дошли, — вспомнил. ”Ой, — говорю, — бабушка, я чайник забыл”. “Бог с ним, с чайником”, — отвечает старушка. “Нет, —    говорю, — не могу, жалко, и мама с бабушкой голодные, суп ждут”. “Ну, беги, но только быстрее”, — вздохнула старушка.

Прибежал я в скверик, а мой чайник на земле лежит. Кошки его со скамейки сбросили и свой кошачий пир устроили. Хорошо еще, что не весь суп вылили. Схватил я чайник с остатками супа и побежал к старушке.

Пришли мы на станцию, а там составов — видимо-невидимо. Ну прямо столпотворение какое-то. Как же мне свой поезд найти? Тут я совсем растерялся, а старушка запричитала: ”Ах ты, горемычный, ах ты, бедненький...“

И вдруг меня какая-то женщина окликнула: "Мальчик! Ведь ты из нашего поезда. Я тебя по чайнику узнала. Еще когда за супом шла, подумала: "Надо же, какой большой чайник — чуть меньше мальчика". Взяла она меня за руку и повела в вагон. А старушка смотрит нам вслед, улыбается. А по щекам у нее слезы текут. И только мы в вагон сели, как объявили, что наш поезд отправляется.

Так все благополучно кончилось. Только крышку от чайника я потерял, видно, второпях забыл ее в скверике. И остался с тех пор чайник без крышки. А кошерным он все-таки опять стал. Когда мы на место приехали, бабушка его на огне прожгла. В общем сделала, как по еврейскому закону положено.

Вот какая история приключилась со мной в далеком детстве. Вот почему так дорог мне старый зеленый чайник.

Деревянные фигурки

Брату Ицхаку

Детство — пора открытий. Но, наверное, у каждого из нас есть особенно дорогое, памятное ему открытие. Для меня таким открытием стали шахматы. Однажды увидев, я навсегда полюбил эту древнюю, мудрую игру. Случилось это в Самарканде в 1942 году.

Бушевавшая на просторах России война забросила в далекий восточный город многие сотни беженцев. Среди них оказались и мы с мамой. Очень скоро я подружился со своими сверстниками, 9—10-летними мальчишками, жившими на нашей улице, и у нас образовалась замечательная мужская компания. Было лето — время школьных каникул, — и мы, пользуясь полной свободой, до изнеможения гоняли в футбол сделанным из самых обычных тряпок мячом, играли в “маялку ” и часами не вылезали из прохладной освежающей воды хауза — в прошлом байского водохранилища. Купаться в нем было строжайшим образом запрещено, так как санитарная инспекция обнаружила в его воде какие-то вредные микробы. Но разве нас могли остановить микробы!

Когда до местных властей дошло, что на нас никакие запрещения не действуют, к хаузу приставили милиционера. Его обязанностью было не подпускать нас к воде. Но мы продолжали купаться, так как блюститель порядка либо спал в тени растущего у самой воды дерева, либо лакомился сладостями и фруктами на расположенном рядом маленьком шумном базарчике.

Наверное, так беззаботно проводил бы я свое время и дальше, если бы в один прекрасный день не увидел шахматы. Как-то, забежав к своему другу Вильке, я застал его старшего брата Оську за незнакомой мне, таинственной игрой. На разрисованной в клеточку доске разместились диковинные деревянные фигурки. Некоторые — напоминали головы коней. Время от времени Оська или сидевший против него рыжеволосый Мишка брали одну из фигурок и переставляли ее на другое место. Случалось, что кто-нибудь из них произносил при этом красивые и непонятные слова: “гардэ”, “шах”.

Долго стоял я молча, наблюдая за игрой, и, наконец, не выдержав, спросил:

—    Это что, Оська?

—    Вот чудак, — усмехнулся он, — это — шахматы. И давай, брысь отсюда, не мешай думать!

Оська бьш года на три старше нас и поэтому относился к нам с нескрываемым пренебрежением. Вот и сейчас он выступил в своей обычной манере. Но я никуда не ушел. Зачарованный, смотрел я на деревянные фигурки, стараясь постичь скрытый от меня смысл этой удивительной игры.

С тех пор я подолгу простаивал около играющих и постепенно стал понимать суть происходящего на доске. А однажды, когда Оська надолго задумался в трудном положении, я не выдержал и подсказал ему ход. Он с любопытством посмотрел на меня, перевел взгляд на доску и сказал:

—    А ведь этот шкет прав. Ты что, научился играть? У кого?

—    У вас, — ответил я.

—    А ну, садись, Капабланка, посмотрим, на что ты способен.

Незнакомое мне слово “капабланка” я воспринял как нечто очень для меня обидное (что можно было ожидать от Оськи?), но за доску все-таки сел. Мой дебют оказался неудачным. Свою первую в жизни партию я играл, как в тумане, и довольно быстро проиграл.

—    Ну вот что, — произнес насмешливо Оська, — ты потренируйся на заднем дворе, а уж потом берись играть. Понял? А сейчас брысь отсюда, — закончил он своей излюбленной фразой.

Дома я не мог сдержать слез, не на шутку испугав маму — она редко видела меня плачущим.

—    Что с тобой, ты заболел? — засуетилась она.

Я рассказал ей обо всем и взмолился:

—    Мамочка, купи мне шахматы.

—    Успокойся, Фраимка, конечно, куплю, — улыбнулась мама.

Разве есть на свете что-нибудь такое, чего не сделает еврейская мать для своего ребенка? Но на сей раз все старания мамы ни к чему не привели — шахмат нигде не было. И тогда за дело взялся Вилька.

—    Фраимка, — предложил он, — давай попробуем поискать шахматы на центральном базаре. Ведь там чего только нет.

Мама дала мне деньги, и вот мы с Вилькой, забыв про футбол и маялку, бродим в поисках шахмат по большому самаркандскому базару. Даже в то, военное, время он славился сказочным изобилием. Там продавали айву и персики, кишмишный виноград и дыни, орехи и инжир, глиняные кувшины и тюбетейки, домотканные ковры и длиннополые халаты, таганки для плова и нарды, словом, там продавали все, кроме шахмат.

Уставшие и печальные возвращались мы домой, чтобы на следующий день начать все сначала. Но всему на свете приходит конец. Пришел конец и школьным каникулам, а с ними — и моей надежде купить на базаре шахматы. И тут Вильку осенила новая идея. Надо сказать, что Вилькина голова была полна идеями, как спелая тыква семечками.

—    Пойдем к чайханщику Алишеру, — сказал он. — Может, он знает, кто продает шахматы.

Чайханщик, маленький толстый узбек с обритой наголо головой, встретил нас приветливо:

—    Чай, лепешка? — спросил он.

Мы скромно отказались.

—   Таньга нет? — хитро прищурился узбек. — Мой угощай, — и он поставил перед нами две пиалы душистого зеленого чая.

—    Дяденька Алишер, мы хотим вас спросить, — начал Вилька.

—    Ай-яй-яй-яй, — укоризненно закачал головой чайханщик. — Сначала чай пьем, потом разговариваем.

Обжигаясь, мы выпили горячий чай.

—    Не знаете ли вы, кто продает шахматы? — закончил свой вопрос Вилька.

—    Шахмат, — повторил Алишер, — хороший игра. Мой тоже когда-то играл. — Он на минуту задумался, — Иди на Худжумский улица. Спроси старик Мамалыгин. У него все есть. Скажи — Алишер послал.

Обрадованные, мы выскочили на улицу. Дом Мамалыгина мы нашли без особого труда. Сложенный из кирпича, он резко отличался от обычных для старого города глиняных мазанок. Нерешительно дернув за ручку висячего звонка, мы стали ждать. Через некоторое время за дверью раздались шаги и низкий голос спросил: ״Кто там?”

—    Дяденька, мы от чайханщика Алишера. Он сказал, что вы можете продать шахматы, — единым духом выпалил Вилька.

Дверь открылась. На пороге стоял высокий, похожий на библейского пророка старик, с черными, удивительно молодыми глазами и совершенно белой бородой.

—    Ну, что ж, заходите, коли пришли, — и он пошел вперед, жестом приглашая нас следовать за собой.

Большая комната, в которой мы оказались, была обставлена необычно. На стенах висели ковры, картины, фотографии, старые географические карты.

—    Значит вы, молодые люди, хотите купить шахматы? — заговорил старик.

Мы молча кивнули.

Он подошел к комоду, вынул оттуда доску и быстрым умелым движением раскрыл ее перед нами. Резные, причудливой формы деревянные фигурки заворожили меня. Представьте себе незадачливого кладоискателя, который вдруг находит тайник с несметными сокровищами, и вы поймете мое состояние. Дав нам время налюбоваться замечательными фигурками, старик произнес:

—    Эти шахматы прекрасной работы, и я продам их не меньше, чем за 300 рублей. А цена эта вас вряд ли устроит, не так ли?!

Триста рублей! На меня словно вылили ведро холодной воды. Ведь за эти деньги можно было купить целую арбу винограда.

—    Я попрошу маму. Она обещала. Она даст мне деньги, — все же заторопился я заверить старика.

—    Ну что ж, — задумчиво произнес он, — это меняет дело. Но есть еще одно непременное условие. — Он помолчал, откашлялся и продолжал : — Я продам шахматы только такому человеку, который за доской сможет постоять за себя.

Я не смел раскрыть рта. Да и что я мог сказать старику? Что до сих пор сыграл всего одну партию, да и ту проиграл? И что играть-то я научился только месяца два назад? Но тут в разговор вмешался Вилька:

—    Дяденька, Фраимка умеет играть. Он чуть не выиграл у моего старшего брата Оськи.

Лицо старика смягчилось. Он пристально посмотрел на меня.

—    Ну вот что, мальчик. Через два месяца я уезжаю из Самарканда. Приходи ко мне в конце октября, и мы продолжим наш разговор. А пока, прошу извинить, — и он, церемонно поклонившись, указал нам на дверь.

—    Дедушка, обещайте никому не продавать шахматы, — взмолился я.

Впервые за все время старик улыбнулся.

—    Обещаю, — тихо проговорил он.

Я вышел от Мамалыгина, испытывая смешанные чувства радости и огорчения, надежды и страха. Ведь я понимал, что оказаться достойным этих шахмат значило показать хорошую игру. Но как этого добиться? Впереди у меня неполных два месяца, да к тому же нет ни шахмат, ни партнеров.

—    Не бойся, Фраимка, я обязательно что-нибудь придумаю, — заверил меня Вилька.

И хоть мама обещала дать мне нужную сумму, ночью я спал неспокойно. Мне снились Алишер, Мамалыгин, шахматы... А рано утром ко мне прибежал Вилька.

—    Фраимка, — радостно заговорил он, — я подарил свой перочинный нож Оське, и за это он обещал мне каждый день играть с тобой в шахматы.

Ах, Вилька! Мой замечательный друг. Чтобы помочь мне, ты пожертвовал самой дорогой для тебя вещью. Этот перочинный нож с перламутровой ручкой и множеством самых разнообразных лезвий был предметом зависти всех мальчишек нашей улицы.

С этого дня я каждый вечер приходил к Оське играть в шахматы. Сначала он играл со мной небрежно, легко выигрывал. Но со временем начал задумываться. А скоро чаша весов заколебалась, и на смену поражениям стали приходить победы. И наступил день, когда я выиграл подряд три партии. С тех пор я почти не знал поражений. Со мной играли Ось кины друзья, но и с ними я справлялся довольно легко. И все-таки я понимал, что мои победы еще мало значат — слишком слабые у меня были противники.

И опять, уже в который раз, мне помог Вилька. Роясь в небольшой библиотечке, оставшейся после погибшего на фронте отца, он нашел старую зачитанную шахматную книгу. На ее обложке значилась фамилия автора: Эммануил Ласкер.

—    Фраимка, я нашел тебе нового противника, — сказал Вилька, протягивая мне книгу.

С этой книгой я не расставался. Я приносил ее даже в школу и читал, пряча под партой. А дома, забыв обо всем, разыгрывал без доски приведенные в ней партии, разбирал дебюты и эндшпили, погружался в сказочный мир шахматных комбинаций. Эммануил Ласкер, второй по счету чемпион мира (я узнал об этом из предисловия к книге), открыл мне красоту шахмат, научил мыслить...

И вот мы снова у старика Мамалыгина. Он приветливо встречает нас. Приглашает садиться. Молча ставит передо мной шахматы, расставляет фигуры, уступая мне белые.

Я разыгрываю королевский гамбит. Сначала Мамалыгин играет быстро, почти не думая. Я же обдумываю каждый ход, хотя это начало мне хорошо известно из учебника Ласкера. Пожертвовав три пешки, начинаю атаку, постепенно усиливая нажим. И вот уже Мамалыгин надолго задумывается. А когда положение его становится критическим, он опрокидывает своего короля и протягивает мне руку:

—    Поздравляю и благодарю за науку.

Я быстро достаю деньги и кладу их на стол.

—    Вот з-здесь триста рублей, — говорю я заикаясь: меня страшит мысль, что старик может передумать.

Мамалыгин встает и твердым, не оставляющим сомнений голосом произносит:

—    Возьми свои деньги, мальчик, — у меня останавливается сердце, — а шахматы ... я дарю тебе в награду за одержанную победу.

С тех пор прошло без малого 40 лет. Так уж получилось, я не стал большим шахматистом, не достиг гроссмейстерских высот. Но все эти годы, в радости и печали, со мной неизменно были шахматы. Свидетели этому — старые деревянные фигурки — мой первый и, увы, последний шахматный приз.