Ноябрь 2017 / Кислев 5778

В белые ночи

В белые ночи

На товарной станции нас ждал длинный состав. Товарные вагоны были оборудованы под тюремные камеры: на маленьких окошках решетки, к стенам приколочены нары в два этажа, посреди вагона — выводная труба, заменяющая парашу. За погрузкой следила вооруженная охрана НКВД и специальные служебные собаки. Нас погрузили в тюрьму на колесах.

«Сорок человек, восемь лошадей», — шутили заключенные, бывшие военными на воле, но нам почему-то очень трудно было разместить себя и свои узлы. Попробовали пересчитать друг друга, и оказалось, что нас около семидесяти человек. Особенно, тесно было на верхних нарах: внизу очень душно; и заключенные предпочитали верхний этаж. Вряд ли чекисты сумели бы втиснуть в вагон четырнадцать лошадей, но заключенные — не кони.

Обитую железом дверь вагона заперли на засов. Мы закричали, что нечем дышать. Охрана ответила, что в два окошка поступает достаточно воздуха. Дверь открывать запрещено. Запрещено — и все. Вскоре обитатели верхнего этажа сообщили, что солдаты убрались, и не с кем разговаривать. Близился вечер. Одолевали голод и усталость. То ли с усталости, то ли по выработавшейся в Лукишках привычке ложиться по сигналу в установленное время, мы заснули. Когда я проснулся, вагонзак катил по рельсам полным ходом.

Много дней и ночей провели мы в пути. По целым дням простаивали на полустанках. Утром и вечером мы удостаивались прикосновения стражей революции: пересчитывали нас дважды в день и, не притронувшись к каждому, не были уверены в правильности счета. Еду давали один раз в день. Таким образом, трижды в сутки отодвигалась дверь вагона, внося немного свежего воздуха.

Пищу разносили заключенные, меченные особыми ленточками. Еда была — хлеб и селедка. За весь многодневный путь ни разу не получили мы горячей еды. Жажду утоляли некипяченой водой.

Однообразная соленая пища вызывала сильную жажду. Крики: «Воды, воды!» — слышались постоянно то в одном, то в другом конце поезда, причем не только во время стоянок, но и в пути. Поили нас одного общего ведра по очереди — НКВД относится к заключенным, как к лошадям.

Однажды мы сделали потрясающее открытие. Поезд остановился в лесистой местности. По обе стороны железнодорожного полотна было много луж, покрытых зеленой плесенью, и оттуда доносилось отчетливое кваканье лягушек. Мы закричали; (вернее, продолжали кричать): «Воды, воды!», потом увидели, как заключенные с ленточками подошли к краю лужи и зачерпнули воду для нас. Тюрьма на колесах ахнула от неожиданности: «Этим будете поить нас?» Ответ энкаведистов был спокойным, сдержанным и «разумным»: «До станции далеко, вы просили воды, эта вода довольно чистая, а другой у нас нет. Не хотите пить, не пейте, но чистую воду сможете получить только завтра».

Мы пили.

На одном полустанке рядом с нашим поездом остановилась другая передвижная тюрьма. Со своего места у зарешеченного окошка наверху я увидел пару женских глаз и седые волосы. Большие черные глаза печально смотрели из-за решетки на меня. Мы не сказали друг другу ни слова, но глаза спрашивали: «Куда? Зачем?» Ее поезд тронулся, и почти в тот же момент двинулся с места наш. Шум колес, аккомпанемент, сопровождающий любой внутренний монолог, еще много дней и ночей выстукивал в моих ушах вопрос: «Куда? Зачем? Зачем? Куда? Куда? Зачем?»

Поезда-близнецы часто проносились мимо нас. «Боже милостивый, — говорили мы друг другу, сколько у них составов!» Когда-то подобное массовое передвижение называли переселением народов или работорговлей; в эпоху «прогресса» это называют организованным передвижением в места «социального перевоспитания». Но в пути мы часто встречали и совсем другие поезда. Из-за них нам нередко приходилось простаивать много часов, иногда даже целые сутки. Один поезд проносился за другим, и все в направлении, противоположном нашему, — на запад.

«Что это? Что это?» — спрашивали мы друг друга при виде переполненных солдатами и груженных боеприпасами поездов. Неужели объявлена всеобщая мобилизация? Может быть, мы являемся свидетелями прямой подготовки к войне? Врезалось в память заявление телеграфного агентства СССР, принятое и переданное нам по беспроволочному телеграфу Лукишек. ТАСС опровергало сообщения иностранной прессы о концентрации германских войск на советской границе. Перемещение германских войск, утверждало ТАСС, является обычной передислокацией, вызванной окончанием войны в Греции. Не опровергали ли встречные военные поезда официальное заявление ТАСС?

Мы продолжали обмениваться догадками и предположениями, пока в запертый вагон бурей не ворвалась новость: война! Как удалось этой новости проникнуть в изолированный от внешнего мира тюремный поезд? Может быть, охранник шепнул заключенному — раздатчику пищи? А может быть, машинист, часто обстукивавший колеса длинным молотком, кому-то что-то сказал? Источник сообщения установить не удалось, но стало ясно, что вот уже несколько дней мы откатываемся назад от германских армий, наступающих, несмотря на «кровный союз» и вопреки заявлению ТАСС.

Известие о вторжении германских войск вызвало в нашем вагоне не только волнение, но и ожесточенные споры. В вагоне были поляки, литовцы и один еврей. Взаимную ненависть литовцев и поляков (в основном — из-за Вильнюса) даже тюрьма не в состоянии была смягчить; и в Лукишках, и в поезде между ними происходили беспрерывные столкновения. Но поляки и литовцы были едины в мнении, что их товарищам, оставшимся в Лукишках, повезло, а сами они упустили подходящий момент. «Ах, — вздыхали мои соседи по вагону, — если бы нас еще несколько недель продержали в Вильнюсе!» Больше всех сокрушались литовцы: они не воевали против немцев и ждали их прихода.

Известие о войне между Россией и Германией, находившейся в состоянии войны против Англии — союзницы Польши, естественным образом воодушевило поляков. Один из них (не из нашего вагона) зашел слишком далеко в выражении вспыхнувшей самоуверенности. Его за что-то посадили в карцер (да, и в тюрьме на колесах имеется карцер), и оттуда доносились его крики:

—    Я польский офицер, кого вы держите в карцере?

И мы услышали ответ солдата НКВД:

—    Польский офицер? Польских офицеров мы сажаем в уборные!

Оба они предвосхитили подписание советско-польского договора.

Однажды поезд сильно притормозил, и по обе стороны полотна мы увидели окопы и людей в лохмотьях. Вдруг послышалась знакомая речь:

—    Из Польши?

— Да, да, — ответили шепотом поляки. Нам строго-настрого запрещалось разговаривать с людьми не из поезда, и нарушение запрета наказывалось карцером.

—    Вильнюс уже у них, и они идут, как нож сквозь масло, — успел прошептать поляк из вырытой траншеи.

Взволнованные происходящими событиями, голодные более чем когда-либо в Лукишках, грязные более чем когда-либо в жизни, мы прибыли в Котлас. За все время пути охранники и раздатчики пищи отказывались сообщать названия станций, которые мы проезжали. Но прибытие в Котлас от нас не скрыли, и это дало нам еще большее основание считать, что Котлас — конечная станция и здесь мы начнем «новую жизнь».

Мы ошиблись. Из всех арестантов в Котласе сняли одного — старого полковника. В Котласе он и умер.

Мы продолжали путь. Поезд трясло, как корабль в бурю. Такой тряски до сих пор не было, многие заболели морской болезнью. Все были обессилены. Прекратились разговоры. Один вопрос висел над вагонзаком: «Куда? Куда они нас везут?»

Однажды вечером мы готовились ко сну. Не знали, разумеется, который час, но приученные распорядком в Лукишках, мы чувствовали, что близится время сна. Почему-то не темнело. В запертом вагоне никогда не было светло, но заключенные, лежавшие у окошек, обратили внимание на странное явление: снаружи было светло и даже сумерек не чувствовалось. Мы продолжали дремать, так и не пожелав друг другу спокойной ночи. Через некоторое время я проснулся и посмотрел в окошко: светло, светло как днем. Какой длинный день! Снова задремал. Когда проснулся, снаружи все еще было светло. Какой длинный день!!

В тот же день (или назавтра утром) загадка разрешилась. Один из раздатчиков спокойно сказал:

—    Мы прибыли в полосу белых ночей.

—    Так далеко забрались на север? — спросили мы с удивлением и страхом.

—    Да, — ответил он. — Мы на севере.

На севере! Летом солнце восходит здесь в момент заката. Какой вид! Какая красота! Какая жуткая красота!..

—    Вот это парадокс! — сказал один из заключенных. — Черные дни и белые ночи.

Через несколько удлинившихся вдвое дней пути нам наконец приказали выйти из

вагонов. Стояли в открытом поле. Кругом болота. Видны редкие кустарники и низкорослые деревья. Станция называлась Кожва. Над деревянным бараком, служившим чем-то вроде вокзала, надпись: «Народный Комиссариат Внутренних дел». Значит, железная дорога к северу от Котласа принадлежит НКВД, а не министерству путей сообщения.

С узлами за спиной, в сопровождении вооруженного конвоя и скалящих белые клыки собак, мы немного отошли от железнодорожного полотна и по приказу присели отдохнуть. Глаза тут же принялись блуждать в поисках знакомых и со всех сторон послышались слова приветствия. Я увидел Шехтера, Шескина и Кароля. Несмотря на строгий запрет, мы начали, по примеру многих других заключенных, медленно продвигаться навстречу друг другу. В этих неописуемых условиях мне удалось обменяться несколькими словами с доктором Шехтером. Конвойный угрожающим тоном приказал нам вернуться на свои места, но, прощаясь — тогда я не знал, что мы расстаемся на целых девять лет, — я успел сообщить Шехтеру содержание письма в мыле и сказать, что мы увидимся в Эрец Исраэль.

Резкий свист прорезал воздух. Нам приказали построиться в колонну по четыре. Офицер энкаведист произнес традиционное короткое предупреждение: «Вы идете в пересыльный лагерь. Соблюдайте порядок в рядах. Шаг вправо или шаг влево рассматривается как побег, и конвой имеет право стрелять без предупреждения!»

Длинная колонна тронулась. Мы тащили узлы и едва волочили ноги. Долог путь в пересыльный лагерь. Месили грязь по размокшей дороге, порой перебирались по мосткам шириной в бревно, не всегда могли мы соблюдать порядок в шеренгах и рядах. Хуже всего приходилось крайним. Они помнили предупреждение «шаг вправо, шаг влево» и при чуть заметном расстройстве шеренги на повороте извилистой дороги кричали: «Я вынужден отойти вправо, я вынужден отойти влево».

Время от времени я оглядывался. За мной двигались ряды кандидатов на «перевоспитание». Масса народу. Все согнулись под тяжестью узлов, у многих от усталости подкашивались ноги. Кругом винтовки со штыками, взведены курки. Остервенело лают собаки. «Шаг вправо, шаг влево.». В шеренге врачи, инженеры, адвокаты, профессора, рабочие, судьи, офицеры. Такой парад в двадцатом веке! Парад рабов.

Со мной заговорил солдат конвоя.

—    Сколько тебе дали? — спросил он.

—    Восемь лет.

—    За что?

—    Пятьдесят восьмая.

—    Плохо дело.

—    Нам в Вильнюсе сказали, что, если будем работать хорошо, выйдем досрочно.

—    Отсюда не выходят.

—    Что значит «не выходят»? Следователи сказали, что, если будем хорошо работать, выйдем даже раньше времени.

Солдат расхохотался:

—    Следователи сказали. Они остались в Вильнюсе, а ты останешься здесь. Слушай, что я тебе говорю: отсюда не выходят.

— Не разговаривай с ним, — сказал мой друг, бывший сержант, помогавший мне тащить тюк. — Еще посмотрим, выйдем отсюда или нет.

Я послушал его, но в душе проклинал лукишских парикмахеров.

После долгих часов ходьбы показался пересыльный лагерь. Он был окружен проволочной оградой и сторожевыми вышками. Огромный лагерь. Заключенных разделили на группы по сто человек. Вместе со мной оказались Шескин и Кароль; Шехтера отправили в другой лагерь. В больших деревянных бараках мы увидели знакомые дощатые нары в несколько этажей. Впервые за много недель мы получили горячую кашу и помылись. Небольшими группами нас стали вызывать в контору.

В конторе работали заключенные. Они записывали личные данные только что прибывших.

Писарь, к которому я подошел, спросил:

—    Когда тебя арестовали?

—    20 сентября 1940 года.

—    Сколько получил?

—    Восемь лет.

Записывая, он пробормотал:

—    День ареста 20 сентября 1940 года, день освобождения 20 сентября 1948 года.

Значит, срок «перевоспитания» в НКВД начинается не со дня вынесения приговора, а с момента ареста, следствие тоже относится к «перевоспитанию», Но долго размышлять о щедрости Наркомата внутренних дел я не мог в ушах звенела другая дата: 20 сентября 1948 года. День освобождения — 20 сентября 1948 года. Это немало, — сказал я себе. — И освобождение не так близко.

—    За что осужден? — продолжал спрашивать писарь-заключенный.

—    Точно не знаю. Следователь сказал, что меня обвиняют по 58 статье.

—    Что тебе сказали при вынесении приговора?

—    Сказали, что я «социально-опасный элемент».

Он записал: СОЭ и, подавая мне карточку для подписи, шепотом сказал.

—    Никогда не упоминай 58 статью. Если спросят, скажи, что в приговоре написано СОЭ.

Это был совет узника НКВД зеленому новичку, и опытный заключенный знал, что говорил.

А белые ночи все продолжались. В пересыльном лагере мы отдыхали недолго. Через несколько лишенных темноты суток нас снова выстроили в ряды. Снова предупредил: «Шаг вправо, шаг влево» — и через болота много часов вели к берегу большой реки.

—    Как называется река? — спросили мы заключенных, встретивших нас на берегу градом русской брани.

—   Что? Вы не знаете? — кричали русские заключенные, сопровождая крики приветственным матом. — Это Печора, и вы едете в Печорлаг.

Нас погрузили вместе с длинными рельсами на баржу, привязанную к небольшому буксиру.

—    Пароход старый, еще с царских времен, — заметил один из русских заключенных, показывая на него рукой, — но тянет старик хорошо.

—    Да, — сказал один поляк. — У вас ничего нет. У вас самый большой начальник ест и одевается хуже, чем ел и одевался у нас обыкновенный сторож до войны.

В ответ раздался поток ругательств, какого нам слышать еще не приходилось. В отличие от традиционной терминологии, известной еще со времен молодости нашего старого пароходика, здесь вместо матери то и дело упоминалась божья мать.

—    Мы прогрессируем, — сказал мне старый капитан. — Вот одно из достижений революции.

—    Но в его реакции, — ответил я потрясенному другу, — есть что-то характерное. Он сам заключенный, жертва режима, но посмотри, как он, с пеной у рта, защищает этот режим от нападок чужака.

К вечеру баржа тронулась с места. Я сидел у самого борта и с интересом изучал широкую зеленоватую реку. Белая ночь открылась нам во всей своей красе. Вот вспыхнул огонь на горизонте: это солнце садится в Печору. Но тут же солнце снова восходит и озаряет Печору ночным светом. Ко мне подошел солдат охраны. Он посмотрел на меня, потом перевел взгляд на тюк с вещами и спросил:

—    Что у тебя в мешке?

—    Одежда, белье, сапоги, — ответил я.

—    Сапоги кожаные? — спросил солдат.

—    Да, кожаные.

—    Отнимут, — с улыбкой пообещал солдат.

—    Кто отнимет? — удивленно спросил я.

—    Увидишь, все отнимут.

—    Все отнимут? — продолжал я спрашивать. — Но ведь это мои личные вещи. Если бы взяли часть и раздали заключенным, у которых ничего нет, я бы еще понял. Но все отнять?

Один из польских заключенных вмешался и сердито сказал:

—    Ты что, уже отказываешься от части своих вещей?

Солдат продолжал улыбаться.

—    Не надо ссориться, отнимут все, все у вас отнимут. Увидите.

Кого он имел в виду, говоря «отнимут», мы не знали, пока не прибыли в лагерь.

Но прежде я побывал еще в одном пересыльном, где, к радости своей, встретился с друзьями — Шескиным и Каролем. Нас повели на первый медосмотр. Мы сидели возле барака, где проводился осмотр. Шескин или Кароль (точно не помню) вступили в разговор с одним из писарей. Тот спросил, могут ли они достать сорочки с воротниками. Услышав положительный ответ, он сообщил, что за шесть сорочек он готов перевести их для «дополнительного обследования» в госпиталь, и там «будет хорошо». Узнав, что нас трое, он согласился за три сорочки сверх того направить в больницу и меня.

Я не был болен и не рвался в больницу, но не хотелось отплатить неблагодарностью товарищам и расстаться с ними. Поэтому я внес свою лепту в совместную взятку и в группе других заключенных — больных и владельцев сорочек — отправился в госпиталь.

В больнице я заболел по-настоящему и провел здесь около двух недель. Но за этот короткий срок мне удалось узнать о Советском Союзе больше, чем можно узнать из самых толстых книг. Мне открылся неведомый мир, который пришлось изучать не по книгам.