Ноябрь 2017 / Хешван 5778

Советские заключенные рассказывают...

Советские заключенные рассказывают...

Деревянные бараки больнички почти что вросли в землю: точно их придавило холодом и сугробами. Старожилы с улыбкой говорили новичкам: «Вы спрашиваете про климат? Климат чудесный. Двенадцать месяцев зима, остальное — лето». Последняя фраза — строка из лагерной песни. На самом деле зимние холода продолжаются «всего» девять месяцев, и морозы доходят до шестидесяти градусов.

Логику строительства НКВД иногда трудно понять. Стены — это два ряда досок с промежутком между ними, куда насыпают опилки, чтобы создать какую-то теплоизоляцию. Но баню для больных поставили на холме в километре от больницы. Туда больные шли в нижнем белье, укутавшись в тонкое одеяло. Новички спрашивали: «Зимой тоже так водят в баню?» — «Конечно, а вы что думали, в метро вас повезут?» — «Но как можно, — упорствовали новички, — гонять больных в лютый мороз полуголыми, да еще назад после горячей бани? Ведь этак сразу подхватишь воспаление легких». Следовал универсальный, лагерный ответ: «Привыкнете, а не привыкнете — подохнете».

Чтобы привыкнуть, нужно время. Первая ночь в лагерной больнице показалась мне настоящим кошмаром. Это был не «белый» и не «черный», а «красный» кошмар. Меня атаковала армия клопов, дружными рядами вышедшая из опилок. Контрмеры не помогали. Численность врага росла на глазах. Я пытался маневрировать, меняя положение, но это не помогло. Вражеские полчища не оставляли меня в покое. Никто из новичков не сомкнул глаз в эту ночь. Другое дело — старожилы: они спали мертвым сном. Привыкли.

В конце концов привыкли и мы, но проблема клопов продолжала нас мучить. «Неужели нельзя от них избавиться?» — спрашивали мы. — «Можно, — отвечали нам с философским спокойствием. — Даже очень просто. Надо сжечь барак». Постоянные обитатели лагерной больницы могли сосать нас сколько угодно: на их стороне был закон об охране государственного имущества.

На следующее утро я познакомился с несколькими больными. Один из них удивил меня вопросом:

—    Вы глава Бейтара в Польше?

—    Да, — ответил я. — А откуда вы знаете?

— Я тоже бейтарист, — взволнованно ответил больной. — Моя фамилия Мармельштейн. Я видел вашу фамилию на рюкзаке, но не был уверен, вы это или ваш однофамилец. Теперь я уверен. Горе мне.

Он заплакал, но взял себя в руки и сказал, что рад нашей встрече. Во многих местах мы побывали вместе и всегда помогали друг другу.

Остальные заключенные, с которыми я бегло познакомился, были советские граждане. Прошло несколько дней, и мы привыкли друг к другу, общность судьбы сблизила нас. Я встретил «врача — отравителя душ», «шпионку», «промышленного диверсанта», «сельского вредителя» и заместителя редактора газеты «Правда». Вот ими же рассказанные истории.

Классический треугольник

Я был счастливым человеком, — начал свое повествование врач. — И мне все кажется, что пережитое — только кошмарный сон. Я жил в Москве. Работал хирургом. Работу любил и делал успешную карьеру. С будущей своей женой познакомился еще университете, и нас связала пылкая любовь, У нас двое детей. В семейной жизни я тоже был счастлив. Каждый день благодарил Бога за все хорошее, что есть у меня в жизни. И вдруг все рухнуло. Жена полюбила другого. Он оказался офицером НКВД. Она требовала, чтобы я с ней официально развелся. Я не хотел. Любил ее. И о детях заботился. Надеялся, что каприз пройдет. Ведь нас связывала юношеская любовь. Но жена настаивала на своем. В другое время она, возможно, оставила бы меня и перешла жить к любовнику. Но в наши дни так делать нельзя. Это считается чуть ли не контрреволюционным поступком. Тот, кто бросает свою семью, помогает создать атмосферу недовольства в Советском Союзе. Поэтому жена не ушла из дому и продолжала настаивать на разводе, а я продолжал надеяться на перемену.

В один «прекрасный» день меня арестовали. Следователь сказал, что я обвиняюсь в серьезных преступлениях против советской власти, и потребовал, чтобы я признался. Если признаюсь, наказание, возможно, будет не очень строгим. Я ничего не понимал. Сказал, что всю жизнь занимался медициной и с политикой ничего общего не имею. Следователь предложил не притворяться. Ему и так все известно. Он знает, что я, пользуясь положением врача, склонял больных к вере в Бога. Он, мол, знает, что перед операцией я осенял крестным знамением пациента и не забывал перекреститься сам. Теперь, — спросил он, ты готов признаться в своих преступлениях? Я ответил, что не делал ничего подобного. «Нас тебе не удастся провести, — закричал следователь. — Все это ты сам рассказал жене, а теперь отрицаешь?»

Следователь устроил мне очную ставку с женой. Она утверждала, будто я крестился над больными и сам ей об этом рассказывал. Меня приговорили к десяти годам за контрреволюционную деятельность. После ареста жена могла без труда развестись со мной. Патриотический долг даже обязывал ее развестись с врагом народа, и она наверняка удостоилась похвал за преданность советской родине. Теперь я здесь, а она — с ним. Не знаю, что с детьми. Возможно, жена рассказывает им, что отец их был предателем и преступником. Я молюсь за себя и молю Бога простить ее. По правде говоря, я действительно верю в Бога, и никто этой веры у меня не отнимет. Но над больными я никогда не крестился. Жена лгала! Да простит ей Господь.

ПШ

Муж, — рассказала женщина, похожая на гречанку, — был директор крупного завода в Москве. Он намного старше меня. Я его вторая жена. Меня он очень любил и готов был сделать все, чтобы я была счастлива. Видите шубку? — спросила она Кароля. — Она истрепалась. И не диво: я ведь таскала ее и в тюрьме, и в поезде. А когда он подарил мне ее, она была новенькая. Шубу не просто достать, но он достал. Денег зарабатывал много, да и премии были большие. Шубу он купил мне к годовщине свадьбы. Как я радовалась!

И вдруг все рухнуло. Мужа арестовали. Я не знала, за что. Не могла знать. Муж относился ко мне, как к маленькой девочке, и никогда не рассказывал о своих делах. Я стала бегать из одного учреждения в другое. Всех спрашивала, задавала один и тот же вопрос: за что его арестовали. Никто не хотел объяснить причину. Всюду отвечали: «Арестован — значит, совершил преступление. Если выяснится, что он не виновен, его освободят. У нас зря не сажают». Однажды меня вызвали в НКВД. Думала, что на этот раз сообщат, за что арестован муж. Следователь сказал: «Нам стало известно, что ваш муж был английским шпионом, и мы хотим, чтобы вы рассказали все, что знаете о его шпионской деятельности». Я закричала: «Как вы смеете говорить такие вещи о моем муже? Он был директором одного из самых больших заводов Москвы, все свои силы отдавал родине, получил много правительственных наград. Какой же он шпион?» — «Успокойтесь, — сказал следователь. — Нам известно все о вашем муже, ему удалось хорошо замаскироваться, но нам все известно, мы раскрыли его преступную деятельность. Вы его жена. Он вас любил и наверняка рассказывал подробности о своих действиях. Если вы патриот своей советской родины, вы обязаны рассказать нам правду». — «Но я уверена, что мой муж ни в чем не виновен, — продолжала я возмущаться. — Что же я могу вам рассказать?» — «В таком случае вы оказываетесь соучастницей преступлений вашего мужа, — сказал мне следователь. — В камере у вас будет время подумать, не лучше ли рассказать нам всю правду». Несколько недель я просидела в камере, но меня никто не вызывал. Перевели в другой корпус тюрьмы, в другую камеру. Прошло несколько недель. Наконец меня вызвали на допрос. Проходя мимо соседней камеры, я услышала голос своего мужа. Это; было ужасно. Следователь спросил, готова ли я рассказать правду. Я снова ответила, что муж ни в чем не виновен, я тоже не совершила никакого преступления и поэтому прошу освободить нас обоих и позволить нам жить спокойной жизнью. «Ваш муж во всем сознался, — сказал следователь, — а вы продолжаете упорствовать». — «В чем он сознался?» — спросила я со страхом. «Он сознался во многих преступлениях, но далеко не во всех. Я уверен, что вы все знаете, но не хотите рассказать. Почему вы его покрываете? Где ваша преданность советской родине, сделавшей для вас столько хорошего? Расскажите, расскажите все. Ваш муж рассказал нам о вас». — «Что он рассказал?» — спросила я. «Это правда, что в последнее время вы начали изучать английский язык?» — «Да, — ответила я, — это правда, а что в этом плохого?» — «Что плохого? — вскричал следователь. — А вы знаете, что ваша учительница была профессиональной английской шпионкой, она уже свое получила. А вы учили английский, чтобы стать связной между вашим мужем и британским посольством. Все вы входили в один крупный шпионский центр, но мы его ликвидируем, ликвидируем полностью».

Земля ушла из-под моих ног. Голова закружилась. О чем он говорит? — спросила я себя. — Какой шпионский центр? Что за связь с британским посольством? Что за шпионка? «Это ошибка, гражданин следователь, — сказала я, — ужасная ошибка. Я уверена, что моя учительница не могла сделать ничего дурного. Она пожилая женщина. Немного, правда, старомодная, но очень предана родине. Она давала частные уроки крупным начальникам, муж хорошо ее знал. Она бывала у нас, и муж однажды в шутку попросил ее обучать меня языку, чтобы мне не так скучно было ждать его возвращения с работы. Так получилось, что я стала изучать английский». Я успела взять всего несколько уроков. Потом мужа арестовали, и учительницу я больше не видела. Клянусь вам, гражданин следователь, что на уроках английского ничего другого не было».

Следователь посмеялся надо мной и над моими клятвами. «Нам все известно, — сказал он. — Теперь пойдете в камеру, немного подумаете, и все нам расскажете». На обратном пути мне снова послышался голос мужа. В камере не могла сомкнуть глаз: мне казалось, что муж зовет меня, стонет, просит о помощи. Он был намного старше меня, почти старик. Он был мне вроде отца, и теперь звал на помощь. А чем я могла ему помочь? До сегодняшнего дня не знаю, действительно ли он находился в соседней камере или мне все показалось.

Время шло, и однажды следователь сообщил мне, что муж умер. Я плакала, как девочка. Очень жалела доброго, старого человека. Следователь дал мне немного поплакать. «Успокойтесь, — сказал он. — Ваш муж был шпионом и врагом народа. В любом случае его ждал расстрел. Теперь расскажите нам все. Какие задания шпионского центра вы выполняли».

Следствие длилось еще много времени. Я сказала следователю, что требую суда, на котором сумею доказать свою правоту. «Я верю в советское правосудие», — сказала я. «Для такой, как вы, — ответил следователь, — не нужен никакой суд. Доказательства и без того ясны. Вас будет судить Особое совещание». Я была женой человека, обвиненного в шпионаже, взяла несколько уроков английского языка и за это получила пять лет лагерей. Будь я действительно шпионкой, я бы обрадовалась. Пять лет для шпионки — это смех. Я — ПШ.

—    Что значит ПШ? — спросил один из нас.

— Не знаете? — подозревается в шпионаже. Все же в НКВД существует справедливость: меня осудили не за шпионаж, а по подозрению в шпионаже. Посчитались, наверное, с тем, что я не успела изучить английский.

Судьба лагерника

Я инженер-механик, — начал свой рассказ «диверсант». — Занимал на заводе различные административные должности. Был членом партии. Часто получал премии и благодарности за хорошую работу. В 1937 году меня арестовали. Завод не выполнял план, и меня обвинили в саботаже. Мы действительно не выполнили план, но в чем моя вина? Мы не получили вовремя сырья, несколько станков сломалось и, несмотря на все усилия, не удалось достать запчасти. Но объяснения не помогли. Другой инженер заявил на очной ставке, что он предупреждал меня о возможной поломке станков и я ответил, что беспокоиться нечего, заменим старые детали новыми. Это был, по словам следователя, злостный саботаж. Письма, в которых я просил обеспечить нас запчастями, были, по словам следователя, написаны для маскировки моей диверсионной деятельности. Мне дали десять лет. Я отбываю уже четвертый.

—    Ах, — сказал «саботажник», — что вы, новенькие, знаете о севере? Что вы знаете про лагерь? Здесь, в больнице, неплохо. Есть кровать, простыня, одеяло. Клопы? К ним привыкают. Днем лежать можете? — Можете. Суп подают к кровати? — Подают. Что еще

человеку надо? Вот когда попадете в лагерь, когда выйдете на заре на производство, — поймете, как живется лагернику.

Теперь лето, легкая пора. Верно? Но когда выйдете на работу, поймете, что и летом север не шутит. У нас на севере водятся мошки, маленькие такие, их даже трудно увидеть. Они, проклятые, любят лагерника, очень его любят, проклятые. Они садятся на лицо, на руки, влезают в уши, в ноздри, под кожу. Их миллионы, миллиарды. И они жалят, ох, как они жалят! Нет, это не комары. Комар — приятное насекомое. Мошка — это северная муха, и она сторожит заключенного надежнее любого стрелка, надежнее всех охранников с ружьями. Как? Из нашего лагеря бежал заключенный. Ему стреляли вслед, за ним гнались, искали с помощью собак, и все напрасно. Заключенный исчез. Охранявший его стрелок уже готовился занять его место в лагере. Через три дня беглец вернулся сам. Узнать его было нельзя. Хотели посадить его в карцер, но он клялся, что никогда в жизни не попытается больше бежать. Северные мухи хорошенько его проучили. И вам советую остерегаться мух. Перед выходом на работу обязательно покрывайте чем-нибудь руки и лицо. Иначе будет плохо. И не пытайтесь бежать. Сами же вернетесь.

—    Впрочем, — продолжал старожил наставлять новичков, — вы приехали на все готовое. Здесь больница, кругом лагеря. В одном из них будете работать. Получите нары в бараке. Знаю, что там будете тосковать по тюрьме или по этой больнице, как тоскую я по своим зубам. Но все же у вас будет крыша над головой. Когда я прибыл сюда, здесь не было ни лагерей, ни бараков. Стояла зима. Мороз доходил до сорока, пятидесяти, иногда до шестидесяти градусов. К тому же зимой дни — не дни, как летом ночи — не ночи. Зимой светло всего несколько часов в сутки, в остальное время — непроглядная ночь. Ну и что? Работать можно и ночью. Освещает белый снег.

Мы спали в снегу. Единственную палатку заняли охранники. Сначала нам приказали установить проволочную ограду, потом четыре сторожевые вышки. Лишь после того, как мы своими же руками окружили себя проволочной оградой и на вышки поднялась охрана, нам разрешили строить бараки. Лагерь строился не один день. После двенадцати, четырнадцати, шестнадцати часов работы нам приходилось закапываться глубоко в снег, в наши белоснежные постели. Не каждый мог встать наутро. То того, то другого находили беспробудно спящим. Напрасно стрелки кричали: «Вставай, на работу!», напрасно тормошили его, проклинали, пинали ногами. Порой число заключенных, навек уснувших в снегу, превышало число поднявшихся работать. Но строительство не прекращалось. Прибывали новые заключенные.

Что мы строили? Прокладывали железную дорогу, по которой вы доехали до Кожвы и которую вы будете тянуть дальше. Вас порастрясло во время езды? Да, она немного кривовата, эта б.. Так уж строили. Торопились и все равно не сумели выполнить план. Однажды, когда я был уже прорабом, на наш участок приехал большой начальник из Москвы. Он кричал: «Партия и правительство поставили перед нами задачу, и мы должны ее выполнить к установленному сроку. Дорога будет открыта, даже если под каждый метр рельсов придется положить человека!» Большой начальник говорил о железной дороге длиной семьсот километров. Теперь подсчитайте, сколько людей надо положить, чтобы вовремя справиться с задачей, поставленной партией и правительством. Не знаю, лежат ли под рельсами семьсот тысяч человек, но сотни тысяч несомненно нашли здесь могилу. К сроку мы не управились, но дорогу все же открыли. Правда, она немного кривовата.

—    А про цингу слышали? — инженер открыл рот и продемонстрировал нам свои светлые, почти белые десны и два оставшихся зуба. — Да, — сказал «диверсант», — эти тоже скоро выпадут. Это цинга, и ее на севере не избежать. У вас тоже выпадут зубы, но не думайте, что цинга этим ограничивается. Все тело покрывается язвами, и из них сочится кровь и гной, кровь — и гной. Вот! — он засучил штанину, и мы увидели большие черные пятна. — Это еще ничего, я почти вылечился, но в лагере раны появятся снова, и из них будет сочиться гной и кровь. На севере все заключенные болеют цингой, и поэтому она за болезнь не считается. Цинготники тоже работают.

Понос тоже получите. Но учтите, что обычный понос болезнью не считается и только непрекращающийся или кровавый понос дает освобождение от работы и, если посчастливится, направление в больницу. И не думайте, что достаточно заявить про понос. Кто-то обязательно проверит, как часто, и, если заявите, что понос с кровью, кто-то непременно пойдет с вами и проверит, действительно ли с кровью. Да, у нас и на понос установлена норма, и, если не выполнишь ее, отправишься на работу. А про этапы слышали? Окончите работу в вашем лагере — вас отправят в другое место. Могут перевести и до окончания работы. Это называют этапом. На новом месте может оказаться готовый лагерь, а может быть и открытое поле. Как повезет! Этапы проводят зимой и летом, по суше и по морю, на поезде и пешком. Если попадете когда-нибудь на этап пароходом, узнаете, что это такое. Я помню этап, который вышел из нашего лагеря. Заключенных посадили в грузовики. Ехали по замерзшей реке. Дорога отличная, но холод был жуткий. Машины сломались — из-за холода, наверное. Водители-заключенные безуспешно пытались их отремонтировать. То ли замерзшие руки не слушались, то ли поломки были слишком серьезные. С того этапа в лагерь вернулись пешком только стрелки. Начальник был, правда, наказан за растрату рабсилы, но рабсилу, оставшуюся на Печоре, уже не оживишь.

—    А про саморубов слышали? Да, эти люди отрубают себе палец, два пальца, иногда всю стопу. Как это делают? По-разному. Некоторые кладут руку на чурбан, поднимают топор, говорят: «Ха!», и палец повисает в воздухе. Если нет топора, можно выбрать другой способ. Мороз вполне заменит топор. Окунают палец в воду, а потом держат его несколько секунд на воздухе, в шестидесятиградусный мороз. Палец сразу белеет — обморожение третьей степени. Больница, операция, инвалидность.

Для чего это делают? Как может человек хотеть сделаться инвалидом? Поживите в лагере — поймете. По утрам на заре вас разбудит удар о рельс. Дежурный вертухай, вбежав в барак, будет дергать за ноги и орать: «Эй, чего разоспался? Вставай! На работу!» В тех же лохмотьях, которые были на вас ночью, вы выходите из барака. Вас выстраивают на дворе. Пересчитывают. Раз, дважды, трижды, проходит полчаса, час. Потом раздают хлеб. Съедаете его. Сразу съедаете весь хлеб. Потом идете на работу. Ночью возвращаетесь в барак и бросаетесь на деревянные нары. Ой, кости, как болят все кости! Тряпкой снимаете гной с цинготных ран и погружаетесь в тяжелый каменный сон. В четыре часа утра снова подъем, снова «эй, ты». И так каждый день, каждое утро и каждую ночь.

Поживете, поймете, как может человек желать себе увечья. Да, заболеть, не выйти на производство, не вставать, полежать немного, немного полежать. Поймете радость, с которой получают направление в больницу или сангородок. Да, так человек приходит и к членовредительству. В лагере вы встретите людей без пальцев на руках и ногах, без уха или без носа. Это не членовредители. Во время работы на сильном морозе они отморозились. Это самая обыкновенная производственная травма. Люди, конечно, страдают, но не думайте, что они были так уж несчастны в момент, когда их везли в больницу на операцию. Наоборот, тогда они были счастливы. Нет для лагерника большего счастья, чем болезнь, больница.

И не думайте, что саморубы сами наказывают себя, и этим дело кончается. Им навешивают дополнительный срок: ведь это тоже растрата рабсилы. Но им все равно — из лагеря ведь не выйдешь. «Пусть инвалидность, — говорят они. — Зато жить будем, как люди!»

—    Такова судьба лагерника. Разве можно понять это? — закончил инженер.

Я начал понимать. И проклинал лукишских парикмахеров.

Счастливый лагерник

— Спрашиваешь, за что меня арестовали? — медленно заговорил старый крестьянин на верхних нарах. — За диверсию арестовали. Жил я, конечно, в колхозе. Сказали, что мало работаю для колхоза и почти все время провожу на своем участке. Знаешь, советская власть выделила колхозникам участки, которые они могут обрабатывать в свободное время для

себя, Урожай с этих участков разрешается продавать на колхозном рынке. Это, конечно, очень хорошо. Но они сказали, что я слишком много работаю на своем огороде и скоро стану кулаком. Какой из меня кулак? Ну скажи, какой я кулак, если в доме у меня есть нечего? Но они сказали, что я вредитель, и дали десять лет. Теперь я здесь. Не подумайте, что я жалуюсь на советскую власть, Боже упаси, здесь мне хорошо. Дома у меня никогда не было такой удобной, чистой постели. Еда здесь тоже намного лучше колхозной. И подают ее прямо к кровати. Здесь мне хорошо, лучше, чем дома. Я не жалуюсь на советскую власть, Боже упаси, лишь бы разрешили остаться здесь в больнице. Мне тут хорошо.

Рассказывает заместитель редактора «Правды»

Сначала Гарин был настроен враждебно. О себе ничего не рассказывал. Все наши беседы касались в основном войны, антисемитизма, сионизма и коммунизма. Когда я слушал его, мне иногда казалось, что передо мной следователь из Лукишек. Сионизм и антисемитизм, — объяснил мне Гарин, — это две стороны одной медали. Антисемитизм — это расистский, националистический пережиток прошлого, и то же можно сказать про сионизм. Сионисты фактически повторяют утверждения антисемитов и помогают им. Антисемиты говорят: «Евреи — в Палестину», и сионисты вторят им. Что «сионист — агент империализма», было для Гарина аксиомой. Наши беседы превратились в споры, очень бурные споры.

Однажды Гарин отчитал меня за «постыдное унижение» перед антисемитами. Он слышал мои разговоры с поляками и обратил внимание, что мы пользуемся словом «жид». «Жид, — сказал Гарин, — это оскорбительное слово, которое употребляют только антисемиты, и в Советском Союзе оно запрещено. И вот я, сионист, гордящийся якобы своим еврейством, не только позволяю полякам говорить «жид», «жидовский», но и сам в разговоре с ними без зазрения совести произношу это антисемитское ругательство. Разве это не доказательство, — с воодушевлением утверждал Гарин, — что сионизм и антисемитизм — союзники?»

Я как мог объяснил Гарину, что если в России слово «жид» звучит оскорбительно, то в Польше оно является обычным словом и польские антисемиты, желая выказать свое презрение, говорят «еврей». Гарин выслушал меня, но не согласился. «Это талмудизм, — сказал он. — Слово «жид» является антисемитским на всех языках, и вы разрешаете его употреблять и употребляете сами только из-за общности целей антисемитизма и сионизма».

Бурные споры, хотя и на другую тему, были у Гарина с инженером-диверсантом. Инженер сказал, что немцы могут дойти хоть до Печоры, ему терять нечего. Гарин набросился на него со всей силой своего красноречия. Вот смотри, — сказал он. — Я тоже заключенный, тоже страдаю. Но мои личные страдания не лишают меня рассудка. Я желаю победы советской армии. Фашизм представляет смертельную опасность для человечества. Если падет Советский Союз, будут уничтожены все достижения революции. Ты забыл все хорошее, что сделала для тебя родина, и теперь, в минуту опасности, готов ей изменить? Инженер не хотел продолжать разговор. Видно, испугался. Хотя в лагере заключенные обычно не остерегаются в разговорах (что еще можно им сделать?), но и здесь не вредно помнить: «Язык мой — враг мой». Инженер сказал, что Гарин его неправильно понял, и чуть слышно пробормотал: «Змея, паразит» — два слова, которыми часто пользуются не только лагерники, но и все советские люди.

Как-то в барак прибыла инспекционная комиссия. Инженер сказал, что неожиданный визит вызван анонимкой на женщину-врача, ответственную за наш барак. Врач была заключенная-эстонка, средних лет, высокая, с красивыми чертами лица. Больные говорили, что она благоволит к эстонцам и держит их в больнице якобы для обследования.

Вместе с комиссией приехал начальник лагеря. Он обратился к больным с вопросом, готовы ли они, по собственному желанию, выйти на работу, так как на строительстве острая нехватка рабочих. Ответом было глухое молчание. Начальник ушел. Мы, новички, не могли скрыть своего удивления этим странным призывом. Если мы больны, как можно призывать нас выйти на работу? — спросили мы. Инженер смеялся и извергал ругательства. Еще увидите, чем все кончится, — сказал он.

На другой день после комиссии Гарин рассказал мне о своей жизни.

Не думайте, Менахем Вольфович, что вы первый, с кем я спорю о сионизме и социализме. Глядя на вас, я вспоминаю дни своей молодости в Одессе. Как мы спорили тогда о сионизме! Знаете, сколько лет мне было, когда я вступил в партию? Я стал большевиком в семнадцать лет.

В гражданскую я служил в Красной гвардии, воевал с белыми. Побывал в плену. Белые меня били, подвергли страшным пыткам, но не сумели вытянуть ни слова. Они грозили расстрелять меня как собаку, и наверняка расстреляли бы, если бы им не пришлось бежать в панике. После войны я занимал высокие посты в компартии Украины. Был молод, много работал, силы и душу отдавал партии. Это было время! Я работал в партии и учился в университете. Потом переехал в Харьков, позже — в Киев. Несколько лет проработал в секретариате компартии Украины, был назначен на пост генерального секретаря ЦК КП Украины. С этой должности меня перевели еще выше: я переехал в Москву и стал заместителем редактора газеты «Правда».

В 1937 году, когда все они с ума сошли, была арестована моя жена. Я вам ничего еще не рассказывал о своей жене? Мы познакомились в университете. Она тоже была членом партии, очень активным. Она нееврейка, но какое это имеет значение? Мы хорошо ладили, у нас родились сын и дочь. Жена помогала мне, я помогал ей. Она занималась наукой, и очень успешно. Преподавала в университете, потом в институте красной профессуры. Это особое учебное заведение для будущих университетских профессоров. Жена добилась больших успехов — стала профессором. В 1937 году ее неожиданно арестовали

Я не знал, что делать. Надеялся, что жену вскоре освободят. Ведь она была таким преданным членом партии! Меня не трогали, я продолжал работать в «Правде». Однажды меня пригласили в Наркомат внутренних дел. Я ожидал ареста, но ошибся. Офицер НКВД сказал, что ему поручено немедленно доставить меня в кремлевскую больницу, там я встречусь с женой. Я спросил, что случилось. Он ответил, что ему ничего не известно. Он должен отвезти меня в Кремль для встречи с женой.

Жена выглядела очень плохо, но улыбалась и сияла от счастья. Она рассказала, что следователь обвинил ее в троцкизме и требовал признания вины. Жена ни в чем не призналась. Она никогда не была троцкисткой. Следователь пригрозил, что она сгниет в тюрьме. Жена впала в отчаянье и решила покончить с собой, но перед этим написала письмо Сталину в котором просила его об освобождении и возвращении партбилета, так как она всегда была и остается преданной коммунисткой.

Письмо — бывают же чудеса! — попало прямо к Сталину. Тогда было послано много личных писем Калинину, Сталину, Молотову, Орджоникидзе, Ворошилову, но чаще всего они оставались без ответа Письмо моей жены дошло до адресата. Сталин распорядился о ее переводе из тюремной больницы в кремлевскую. Лучшие врачи спасли ей жизнь. Сталин приказал вернуть ей партбилет. Прошло несколько дней. Она терпеливо ждала. Из Центрального Комитета поступил запрос, получила ли она билет. Жена ответила отрицательно. Назавтра к ней явился секретарь орготдела, извинился и вручил партийный билет «по личному распоряжению товарища Сталина».

Вы не можете себе представить, Менахем Вольфович, как счастливы мы были в те дни. Жену арестовали, обвинили в троцкизме — весь наш мир был готов рухнуть, и вот солнце снова засияло для нас. Сталин лично распорядился о полной реабилитации моей жены. Я не преувеличиваю, говоря, что это были самые счастливые дни в нашей жизни.

Жена выписалась из больницы и вернулась к преподаванию. Я работал в газете.

Будущее казалось обеспеченным и безоблачным. Кто посмеет тронуть мою жену после всего, что случилось? Но прошло всего несколько месяцев, и ее снова арестовали. Невероятно, но факт: ее арестовали вторично, хотя первый приказ об аресте был отменен самим Сталиным. Это свидетельствует о коренной перемене в организации власти в Советском Союзе, перемене, о которой известно только нам. За границей думают, наверно, что у нас партия до сих пор находится у власти. Так оно и было при Ленине и в первые годы после его смерти. Тогда у коммуниста можно было отобрать партбилет только по решению суда. Даже находясь под арестом, коммунист не терял своих прав. Теперь власть перешла от партии к НКВД. Сразу после ареста у коммуниста отнимают партбилет и лишают всех прав. Партия потеряла власть в Советском Союзе: НКВД заправляет всем и партией в том числе. Так вот, НКВД снова арестовал мою жену и, конечно, ее письма больше не попадали к Сталину. Я тоже ничем не мог ей помочь.

Через некоторое время взяли и меня. Следователь требовал, чтобы я рассказал ему о своих связях с троцкистским центром. Это было ужасное, беспочвенное обвинение. Вчера, — сказал я следователю, — за день до ареста, в «Правде» была опубликована моя статья «Полным шагом назад к меньшевизму». В этой статье я показывал, что истинный смысл троцкизма заключается в возврате к меньшевизму. И вот сегодня вы обвиняете меня в связях с троцкистским центром? — спросил я уверенным тоном. Следователь засмеялся: «Умным хотите быть, Гарин, а? Для нас нет умных. Нам известно все. Да, мы знаем о вашей вчерашней статье в «Правде» и о всех ваших антитроцкистских статьях. Но кого вы хотите обмануть? Нас? Все эти статьи написаны по заданию троцкистского центра, чтобы суметь лучше замаскироваться в партии и продолжать без помех свою преступную деятельность». Эти фантастические обвинения не имели ничего общего с действительностью. Я говорю это не представителю советской власти, а вам, Менахем Вольфович, в частной беседе на берегу Печоры. Будь я троцкистом, я не стал бы этого отрицать в беседе с вами. Но я говорю вам всю правду. Не было у меня никаких связей с троцкистским центром, и своими статьями я боролся за Центральный Комитет. Верно, что в двадцатых годах, еще до смерти Ленина, я склонялся к линии Троцкого. Тогда велся важный спор внутри партии между Лениным и Троцким. Спор был публичный, открытый. Ленин грозил однажды уходом из-за слишком резкого тона статей Троцкого. Тогда в партии была еще внутренняя демократия. Никто не боялся высказать мнение в пользу Троцкого или Ленина. Почти все студенты поддерживали Троцкого. Это хорошо известно. Многие из моих сокурсников, склонявшихся некогда к идеям Троцкого, еще сегодня работают в ЦК ВКП. Но после университета я не имел ничего общего ни с идеями Троцкого, ни с его последователями. Наоборот, я всеми силами боролся против них. Но кому нужны были мои доказательства? Следователи (у меня было много следователей) требовали, чтобы я рассказал о несуществующих связях и признался в несовершенных преступлениях. Знаете, Менахем Вольфович, сколько времени длилось мое следствие? Считайте сами. Меня арестовали, в 1937 году, но всего три месяца назад я покинул Томск, получив извещение о том, что Особое совещание приговорило меня к восьми годам. Почти четыре года шло следствие. Большую часть времени я провел в томской тюрьме, в Сибири. Но до прибытия в Томск меня переводили из одной тюрьмы в другую. Я сидел вместе с крупнейшими руководителями партии, с лучшими военачальниками армии, с заслуженными большевиками, благодаря которым пролетариат вышел на баррикады и победил в гражданской войне. Я видел ужасные вещи и много ужасного испытал сам.

Не думайте, Менахем Вольфович, что среди арестованных в те дни не было настоящих врагов. Наверняка были. С некоторыми из них мне пришлось встретиться. Они шли на допросы беззаботно и возвращались довольные собой и следователем. В камере они открыто занимались враждебной агитацией. Они говорили: «Да, мы называем имена, мы считаем, что так должно быть. Пусть и другие посидят. Чем больше партийцев попадет в тюрьму, тем легче будет победить партию. Чем больше назовем имен, тем лучше для нас».

Я уверен, Менахем Вольфович, что тысячи людей, верные коммунисты, были уничтожены из-за сознательных вредителей, вовлекших ни в чем не повинных людей в этот водоворот. А следователи требовали одного: «Давай показания! — признайся, расскажи о связях, назови имена других троцкистов... Кто выступал против Центрального Комитета?»

Возможно, эта направленная диверсия привела в конечном итоге к ликвидации и самих следователей. Говорю вам, Менахем Вольфович: в том году, в 1937-м, они просто с ума посходили. Вот, например, арестованных допрашивал очень жестокий следователь. Требуя полного признания, он избивал арестованных, бранил их последними словами, но буквально на следующий день мог и сам оказаться в камере в качестве арестованного. Теперь он возвращался с допросов с кровоподтеками, от него требовали признания о связях с троцкистским; центром, заявления, что вся его прежняя деятельность против троцкистов была маскировкой. Иногда требовали признать, что по поручению диверсионного центра он арестовал многих преданных и верных членов партии — чтобы подорвать и ослабить партию. Проходит совсем немного времени, и в камеру попадает следователь первого следователя. Теперь от него требуют признания в тех же преступлениях, в которых он обвинял свою жертву. Говорю вам, могло показаться, что мы живем в сумасшедшем доме. И мы себя спрашивали: «Как далеко все зайдет? Когда кончится это великое сумасшествие?»

Четыре года я переходил от одного следователя к другому. Самым страшным был следователь томской тюрьмы, прославившийся особой жестокостью. Ему поручались трудные задания. Он специализировался на «ломке упрямцев» и открыто хвастал, что ни один заключенный не устоял еще перед его методом. Я уже тогда был болен, дважды пытался покончить с собой, пытался вскрыть себе вены. Но у нас заключенному не дают так просто умереть. Мой «коварный замысел» был раскрыт, прежде чем из вен вытекло достаточно крови. В результате я заболел тяжелым сердечным заболеванием, у меня постоянно была высокая температура.

В таком состоянии я поступил к следователю. Он не «беседовал» со мной, как другие. Спросил, готов ли я дать показания, и, услышав, что я сказал все и добавить ничего не могу, схватил ножку стула и принялся бить меня по голове, плечам, по всему телу. Наносимые изо всех сил удары он сопровождал ритмичными выкриками: «Даешь показания или нет? Даешь показания или нет?» Инстинктивно я прикрыл голову руками, но вдруг почувствовал боль в сердце. Я прикрыл руками грудь и умолял следователя не бить по сердцу, но он не обратил на это никакого внимания и продолжал бить по сердцу. После той ночи я снова пытался покончить с собой, но и на этот раз неудачно. И вот я здесь, Менахем Вольфович, на берегу Печоры. Суда не было. После четырех лет следствия мне сообщили, что я приговорен в административном порядке к восьми годам исправительно-трудовых лагерей. Завтра, Менахем Вольфович, вместе выйдем на работу.

В тот день, когда Гарин излил свою душу, врач зачитала список больных, которых решено отправить в лагерь. Мы с Гариным были в списке. Врач сказала Гарину, что она требовала оставить его в больнице, так как у него больное сердце и постоянно повышенная температура, но члены комиссии не согласились. «Кого вы держите в больнице? — спросил ее начальник лагеря. — Вы отдаете себе отчет, какую ответственность берете на себя?»

В деле Гарина были записаны четыре буквы: КРТД, что означает: контрреволюционная троцкистская деятельность. Это преступление, страшнее которого в Советском Союзе нет.

Когда в тот же день мы с Гариным вышли из барака, возле нас остановился рослый урка, улыбнулся и сказал:

— Ой, жиды, жиды, что с вами будет? Гитлер вас бьет, здесь вас держат в лагерях. Жаль мне вас, жиды, всюду вас бьют, что с вами будет, жиды, что с вами будет?

Бывший заместитель редактора «Правды», услышав слово «жид», низко опустил голову.

После этого он рассказал мне о своей жизни.