Загадка «признаний»

Загадка «признаний»

Отвлечемся немного и поразмыслим над загадкой, которая возникла несколько десятилетий назад: над загадкой судебных процессов в Советском Союзе.

В чем здесь загадка?

Множество заговоров против правящей группировки России и стран-сателлитов вряд ли могло бы само по себе поразить человечество. История многих стран, и не только коммунистических, знает о заговорах против власти, не допускающей никакой критики, кроме «самокритики». если верить свидетельству президента Чехословакии Э. Бенеша, Тухачевский действительно замышлял нечто вроде бонапартистского переворота. Возможно, вся вина Зиновьева, Каменева, Бухарина и Рыкова — друзей, соратников и оппонентов Ленина — состояла в том, что они знали Сталина по давним временам и не доверяли ему. Не следует, однако, забывать, что истории известно много мнимых заговоров, организованных и раскрытых самими диктаторами с целью уничтожения своих противников. Фуше, министр полиции Наполеона, как-то сказал: «Каждый уважающий себя министр обязан иметь про запас хотя бы несколько заговоров против правительства.». Процессы в Москве и Софии, в Будапеште и Праге поражают не выдвинутыми обвинениями, а поведением обвиняемых. Беспристрастные наблюдатели, находящиеся вне сферы коммунистического давления, могут либо верить утверждениям прокурора Вышинского и его младших коллег, либо рассматривать их обвинительные акты как примеры «заговоров Фуше»; третьей возможности нет. Но в обоих случаях возникает неизменный вопрос: что случилось с подсудимыми?

Быть может, они действительно восстали против правителей своих стран, убедившись в порочности избранного ныне пути, разочаровались в коммунистических порядках и повели борьбу за другой режим; или, оставаясь коммунистами, они вступили в борьбу за «подлинный коммунизм», каким себе представляли его в мечтах молодости; но почему тогда они не заявляют о своей вере, о своих устремлениях? Ведь большинство из них старые опытные революционеры, для которых тюрьма, скамья подсудимых, пытки и смертельный риск не представляют ничего нового. Революционной борьбе они обучались не заочно, а прошли университеты подполья, преследований и страданий. Не раз сталкивались лицом к лицу со следователями, судьями, палачами, но не склонили головы, не просили пощады — они продолжали борьбу за свои идеи. Что же произошло с этими людьми теперь, когда им пришлось столкнуться лицом к лицу со следователем-чекистом, советским прокурором, красным палачом? Почему их признания не сопровождаются открытым, гордым, достойным борцов за идею, заявлением: «Правда на нашей стороне»?

Если верен другой вариант и обвиняемые — жертвы инспирированного заговора, не совершившие никаких действий против правительств своих стран, то почему их покинул инстинкт самосохранения? Разве так ведут себя люди перед лицом смертельной опасности? Почему даже в последний момент они не кричат: «Мы не виновны!»?

История революций и войн — гражданских и национально-освободительных — знает немало людей, отдавших жизнь за идею, и не меньше людей, поступившихся идеей для спасения жизни. Но на советских процессах обвиняемые отрекаются от идеи и одновременно отказываются от жизни. И мир удивляется: что заставило их пойти на двойную жертву? Это не единственный и не последний вопрос, возникающий при виде поразительных зрелищ, поставленных в тридцатых годах в Москве, в сороковых — в Софии и в пятидесятых — в Праге. Можно спросить: какова политическая цель режиссеров, потребовавших от своих жертв отказа от воли и жизни еще до того как милосердный кусок свинца оборвет их дыхание? Ответить нетрудно. Заправилы советского режима тоже прошли университеты идейно-революционной борьбы. Они знают, что одним из важных моральных факторов в войне между «слабыми» носителями идеи и «сильными» обладателями власти является ореол мученичества, достающийся преследуемым, отдающим жизнь ради идеи. Благодаря этому ореолу страдания еврейство устояло и сохранилось в веках, а христианство из преследуемой касты превратилось в мировую религию. Благодаря этому кровавому нимбу идея свободы побеждала угнетателей на всех континентах и во все эпохи; готовностью к самопожертвованию, своею кровью еврейские повстанцы сумели в наши дни одолеть британских оккупантов с их военной мощью. Кровь борцов за идею — это жизненные соки самой идеи. Советские правители знают это не из теории, а из собственного опыта. Оттого они никогда не допустят никакого геройства, никаких пламенных речей с трибуны открытого судебного процесса; суд, насколько это возможно, призван снять ореол идейного мученичества с чела обвиняемых.

Как смеялся надо мной в комнате дознаний майор НКВД: «Суд! Дай ему трибуну!» Этот смех открыл мне принцип всей системы следствия и судопроизводства НКВД: трибуны никакой нет! Перед обвиняемым выбор: либо суд с идейной смертью, либо физическая смерть без суда.

Другой вопрос: из какого духовного источника почерпнули кремлевские руководители мысль о необходимости покаянной исповеди обвиняемых? Дело в том, что любая единоличная власть в той или иной мере патрональна, то есть наделена «комплексом отцовства» — как в положительном, так и в отрицательном смысле. Диктатор — отец, граждане — дети. Диктатор-отец заботится о детях, если они хорошие, и карает их, если они плохие. «Комплекс отцовства» советская власть распространила не только на политическую, но и на экономическую жизнь страны: диктатор-отец является одновременно отцом-кормильцем. Отец, как известно, не довольствуется наказанием виновного сына: он требует признания ошибки, раскаяния, просьбы о прощении. Если «отцовский комплекс» диктатуры достиг в Советском Союзе наивысшей силы, то и противоположный, дополняющий его «комплекс инфантильности» граждан тоже развился максимально, и «плохие дети» лобзают наказующую руку «отца». Это утверждение хотя и верно, но все же недостаточно, чтобы объяснить покаянные «исповеди» людей, в прошлом не только закаленных в суровых испытаниях, но и бывших долгое время руководителями, зачастую очень жестокими.

Действительно, поведение обвиняемых на процессах в Советском Союзе выходит далеко за рамки, понятные обычному человеческому уму. Неудивительно, что неискушенные наблюдатели в стремлении проникнуть в суть происходящего предполагают здесь загадку и выдвигают версию об уколах, известных только «медицине НКВД». Такую возможность должны, разумеется, учесть западные ученые. Но и самый простой, необразованный человек задаст вопрос: неужели возможны инъекции, заставляющие людей вспоминать имена, цифры, произносить многочасовые речи — и все это вопреки внутренней правде, скрытой в подсознании? Существуют препараты, ослабляющие волю человека и лишающие его способности скрыть правду. Но неужели существует и «укол лжи»? Стоит задать этот вопрос, как напрашивается вывод: в признаниях обвиняемых есть много ужасного, но ничего таинственного нет.

Предположение, что обычные способы давления вроде побоев или пыток не являются решающим фактором в получении «признаний», наверняка вызовет утверждение, что мой личный опыт, приобретенный во время допросов, недостаточен, неполон. Это правда. Меня не пытали, не били. Мне только угрожали в управлении НКВД и в Лукишках «другими средствами», которые заставят меня согласиться с мнением следователя, но эти угрозы так и не были выполнены. Могу привести дополнительные свидетельства в пользу НКВД. В тюрьме и в бараках «исправительного» лагеря мне пришлось беседовать с сотнями заключенных. Никого из них не били и не пытали. Кто-то, правда, слышал, что следователи избили нескольких польских офицеров. Польский капитан, мой сокамерник, рассказывал, что во время одного из допросов следователь поднес пистолет к его носу и сказал: «Понюхай

— поймешь, что тебя ждет». Холод металла вызвал неприятное чувство. Но и капитана никто не бил.

Возможно, обитателям Лукишек того периода повезло. Мы попали в тюрьму в период массовых арестов. Проводилась не особая, а обычная чистка: Литва два десятилетия находилась вне советского влияния, Красная армия осуществила «июньский переворот», и вслед за этим стражи революции произвели «профилактику». Тогда не готовились показательные процессы, и аресты должны были просто снять «подозрительную прослойку» из людей всех национальностей, всех общественных групп. Интеллигенты, военные, научные работники, политические деятели, в том числе коммунисты и их адвокаты, должны были исчезнуть бесшумно, по решению Особого совещания, заседавшего «где-то в Москве».

Мне тоже повезло. Я оказался в серой многотысячной массе заключенных, которым суждено было исчезнуть — со следствием или без него. Следователь был уверен в моей виновности и прямо заявил: «Был председателем Бейтара? — Значит, виновен!» Я не сомневался в своей правоте, и честно заявил: «Был — и невиновен!» Разумеется, мне и в голову не пришло отрицать, что «был», и этого признания оказалось достаточно для следователя и его начальства. Следователь хотел, правда, от меня не только свидетельства, что «был», но и признания, что я «виновен в том, что был». Он не лгал, что многие подписали такое признание. Кадровые военные признавали себя виновными в том, что были генералами или полковниками польской армии; высшие чиновники — в том, что были начальниками отделов в министерстве внутренних дел Литвы. Они подписывали заключительный протокол без пыток, без побоев, — чтобы кончились бессонные ночи, чтобы поскорее прекратились бесконечные душевные пытки. Один из моих сокамерников, старый майор, с которым меня связала особая дружба, рассказал, что он тоже обратил внимание на текст заключительного протокола и требовал его изменить. Ему тоже пришлось выслушать угрозы и увещевания, но он стоял на своем и подписал текст без слова «виновен». Но во время массовой «профилактики» НКВД, возможно, не придает особого значения нюансу, отделяющему формулировку «признаю, что был» от формулировки «признаю себя виновным в том, что был». Главное — «признание, что был» (предмет моей гордости и гордости сотен других заключенных) — у них в руках. И это все, что требуется.

Мой опыт, разумеется, далеко не полон. Я не признался, я не предстал перед судом. Но допустим, что советские следователи избивают и пытают особых подследственных, что, кстати, не запрещается ни одним советским законом. Один из заключенных, коммунист, рассказал мне о допросах в томской тюрьме. Однажды следователь, специалист своего дела, внезапно вскочил, выдернул ножку стула и принялся его избивать с монотонными криками: «Признаешься или нет? Признаешься или нет?» Заключенный, один из видных советских руководителей, просил следователя об одном: не бить по сердцу, по его больному сердцу.

Но неужели побоями или другими физическими пытками можно объяснить публичные «признания» и «исповеди» обвиняемых? Разве в других странах не избивают в полиции? Разве в других странах не применяют пытки при допросах в полицейских участках — военных и гражданских? В большинстве государств существуют законы, запрещающие применение физического воздействия, но кто станет отрицать, что следователи часто сознательно нарушают эти законы? Кто станет отрицать, что в большинстве случаев варварские действия блюстителей закона не становятся достоянием общественности, что лишь в очень редких случаях чиновники-правонарушители несут наказание? Все так. Но тем не менее нет в мире полиции, способной тягаться с советской тайной полицией и ее филиалами в странах-сателлитах. Люди часто не выдерживают пыток, но далеко не всегда пытки способны сломить волю человека. И ведь многие из тех, кто «каялся» на советских показательных процессах с «трибуны исчезновения», подвергались адским мукам в застенках других режимов — и выстояли!

В чем же решение этой величайшей загадки наших дней?

По-моему, находясь вблизи и изнутри, мне удалось изучить решающие факторы, которые заставляют обреченных на смерть «каяться» перед своими палачами. Во-первых, это — изоляция. Имеется в виду не физическая изоляция, известная в юриспруденции под названием инкоммуникадо. (Без нее, разумеется, тоже не обходятся в царстве НКВД, и она здесь осуществляется в абсолютной полноте: после ареста ты получишь свидание с близкими

родственниками только перед отправкой на «перевоспитание»; в тюрьме тебя не посетит адвокат, и ты вообще не будешь видеть никого, кроме следователя и соседей по камере; переступив порог НКВД, ты исчезаешь; члены семьи знают только — иногда им и этого не сообщают, — что ты «там, где надо», в «надежных руках». Стену этой изоляции не измеришь ни в высоту, ни в толщину.)

Но над стеной физической изоляции возвышается другая, невидимая, но более прочная и непроницаемая, чем первая, — из железа, бетона и сторожевых вышек. Смысл этой «высшей» стены не в режиме изоляции, а в изоляции режима. Подобной стены до сих пор не знала история.

При любой другой власти найдется газета, которая опубликует слова арестованного, подследственного, подсудимого. И если арестованный — борец, стремления и деятельность которого выходят за рамки формального закона, при любом другом строе появится размноженная на станке или от руки листовка, рассказывающая, за что человек арестован, каких признаний от него добиваются, что он сказал. Борец-революционер черпает силы в сознании, что его слова дойдут до людей, молчание будет услышано, стойкость будет оценена. Только малодушные циники, не понимающие переживаний борца, могут называть это тщеславием. В действительности это высокое состояние души, когда человек един с идеей, за которую готов отдать жизнь. Борец, готовый вынести страдания, преследования, голод, пытки, страх смерти во имя идеи, — это герой, и неважно, чем он вооружен: винтовкой, луком и стрелами, верой в Бога, научной идеей или стремлением к свободе. Но ему необходимо знать, что его жертва не напрасна, что она принесет пользу идее, даст ей новых последователей, новых борцов. Только так может победить идея. Как готова мать во имя любви к ребенку пожертвовать жизнью, так готов борец отдать жизнь ради идеи. Но если человек знает, что никто его не услышит, никто не оценит его стойкости и жертвы, никто не последует его примеру, — слабеет нить между ним и идеей, исчезает сознание важности своей миссии, и измученная душа спрашивает: «Кто узнает? Кто пойдет за мной? Кто заменит меня? Какой смысл в страданиях? Какой толк в мучениях?»

Двойная стена, воздвигнутая советским режимом вокруг особых заключенных делает эти вопросы неизбежными. Ответ один: «Нет пользы, нет толку». В день или ночь, когда заключенный задает себе эти вопросы и находит единственный безутешный ответ, решается его судьба: его ждет не только физическое уничтожение (оно в любом случае обеспечено), а нечто, неизвестное истории революционных движений: служба идее палача. Двойная изоляция самым простым путем, без таинственных уколов и страшных пыток, достигает своей двойной цели: исчезает ореол самопожертвования ради идеи, направленной против режима, и остается непреодолимая сила режима.

Если бы Бухарин мог рассчитывать, что «Правда» опубликует текст его «бесед» со следователем или его выступление на суде; если бы он, по крайней мере, мог предположить, что где-то на воле появится листовка с правдой о процессе; если бы он мог допустить мысль, что его слова дойдут до сознания молодого следователя, при мне назвавшего одного из главных руководителей революции международным шпионом; если бы он мог поверить, что правда станет известна жителям столицы, провинциального города или какой-нибудь деревни, он, возможно, обвинил бы власти в контрреволюционной деятельности (если он действительно выступал против властей) или смело отверг бы все обвинения (если он против властей не выступал). Но Бухарин знал, что «Правда» будет писать изо дня в день, еще до начала суда, задолго до приговора, что он международный шпион, бешеный пес империализма, изменник родины; Бухарин знал, что все остальные газеты и радиостанции страны повторят, с новыми оскорблениями и проклятиями в его адрес, все написанное «Правдой»; он знал, что в Советском Союзе не появится ни одной правдивой листовки о процессе; Бухарин знал, что ни один из миллионов советских граждан не услышит и не прочитает его слов, но все они как один поверят, что он наемник международной буржуазии и враг пролетарской революции. Сознавая все это, он в одну из ночей задал себе вопрос: «Какой смысл? Какой толк?» — и пришел к выводу: «Никакого. Подписывай или не подписывай — ничего не изменится».

Мой молодой следователь, без колебаний поверивший, что Бухарин был шпионом, возглавляя Коминтерн, а Троцкий был агентом буржуазии, возглавляя Красную армию, держал в своих руках один ключ к изнуренным душам обвиняемых. Второй ключ находился в руках старого чекиста, майора НКВД, кричавшего: «Суд! Дай ему трибуну!» Этими ключами наглухо замыкается мир двойной абсолютной изоляции, в котором находит свое решение страшная, но далеко не мистическая загадка советских судебных процессов.

В этом изолированном мире особо важное значение имеют угрозы, касающиеся родных и близких арестованного. НКВД умело использует эти самые страшные на свете угрозы. Человек с готовностью примет страдания за идею, но он всей душой воспротивится преследованию его ни в чем не повинных родных. Даже в условиях, не похожих на те, что были в тюрьмах НКВД, можно довести заключенного до отчаяния и добиться от него многого, угрожая преследованием жены и детей. Все же известно немало случаев, когда революционеры выстояли и перед этим жутким нравственным испытанием.

Рассказывают, что в годы подполья Феликсу Дзержинскому пришлось пережить страшную личную трагедию. Жандармы царской охранки не только его самого подвергли адским пыткам — на глазах у Дзержинского они издевались над его невестой. Возможно, поэтому Дзержинский впоследствии не знал жалости к своим жертвам. Но факт остается фактом: следователи охранки не сумели сломить дух борца. Он выдержал пытки и не отрекся от своих убеждений ради избавления от пыток и издевательств любимого человека. Ягоду, смещенного со своего поста руководителя сталинских чекистов, удалось сломить его собственным ученикам, и он «во всем сознался».

Узникам НКВД повезло меньше, чем основателю этого учреждения — Феликсу Дзержинскому. Его допрашивала охранка, он же боролся за идею и верил, что его стойкость, о которой непременно узнают друзья и соратники, будет вкладом в победу идеи. А узники НКВД? По ночам следователи методически искореняли в них мысль об их высоком предназначении и так же методически твердили о бесполезности упорства, а коли нет смысла в их страданиях, для чего страдать близким? Нет сомнения в том, что угроза преследования родных (равно как и обещание не трогать родных и близких) является одним из способов воздействия, ломающих стойкость узника.

К тем же методам обработки относятся обещания, что после «перевоспитания» ему, преступнику, позволят вернуться к обществу, служить на благо народа. И пусть не говорят, что узники НКВД не верят этим посулам. Кто хочет жить, тот верит. Желание жить не оставляет человека до последнего момента. Разве, стоя под дулами винтовок, наши несчастные братья не верили, что их вырвут из рук нацистских убийц? Не зря ведь говорят: «Сит spiro, spero».1 Поэтому увещевания и обещания тоже помогают получить подпись, которая отрезает все пути к отступлению. Но все эти факторы являются лишь вспомогательными и не идут в сравнение с главным фактором: изоляцией.

Вторым по действенности фактором можно считать лишение сна. Этот метод знаком мне как по управлению НКВД, так и по Лукишкам. Лишение сна является неотъемлемой частью каждого следствия в Советском Союзе. НКВД работает в основном по ночам, и допросы почти всегда проводятся в часы между вечерними и предрассветными сумерками. Днем спать или дремать запрещается. «Юдаш» вставлен в двери с двойной целью: пресечь покушение заключенного на самоубийство и не допустить, чтобы он спал. На это есть охранник. Если дежурный увидит в «юдаш», что заключенный дремлет на колченогом табурете, он откроет дверь или окошко и предупредит: «Не знаешь, что спать запрещается? Будешь спать, пойдешь в карцер». Тут спорить не станешь: лучше не спать в камере, чем спать в карцере. Это я тоже усвоил в Лукишках.

Рассказывая о ночных допросах, я уже упомянул вкратце об основных чертах этого действа. Заключенный засыпает первым, глубоким сном, но его будят для допроса; допрос длится почти до утра; следователь тоже работает по ночам, но зато днем он может выспаться в чистой, удобной постели; если же следователь устает, вместо него приходит другой: в НКВД нет недостатка в следователях, как нет недостатка в подследственных. После ночного допроса заключенный возвращается в камеру, кладет голову на соломенный тюфяк и засыпает; проходит совсем немного времени, и пронзительный звук заставляет его вскочить. Наступает новый день с постоянным чувством голода; ночь обещает кошмар возобновившегося следствия. И опять наступает день без сна, а за ним ночь с допросами. И опять, и опять. И так ночь за ночью, в течение многих недель, а может быть, и месяцев, кто знает сколько времени. В голове подследственного сгущается странный туман; он до смерти устал, ноги подкашиваются, его преследует одно страстное желание: спать, вздремнуть хоть немного, не вставать, полежать, отдохнуть, забыться, заснуть и больше не вставать. Голод или жажда — ничто по сравнению с этим желанием. Я знал заключенных, которые подписали все, о чем их просили, получив одно-единственное обещание следователя. Следователь обещал не свободу, не сытный обед; он им обещал, если подпишут, разрешить поспать, и они подписали. Дальше страдать не имело смысла, а так хотелось спать, спать. Главное — спать.

Третий способ ломки придуман специально для преданных коммунистов, руководителей и активистов партии, переступивших порог следственного кабинета. Их мир разрушен. А другой для них не существует — ни на земле, ни на небесах. Некогда они занимали большие посты, владели жизнью и смертью тысяч людей. Теперь они уподобились псам — «бешеным псам». Такое глубокое падение уже само по себе способно сломить сопротивление. Но следователю этого мало. Несчастные уверяют, что они верны идеалу коммунизма, но они тут же вынуждены признать, что кто-то по праву устанавливает эти идеалы и меры по их воплощению в жизнь. Они сами, говорили, писали и верили в это, они продолжают в это верить. Человек, устанавливающий норму идеала, находится далеко, а перед ними сидит полномочный представитель вождя и требует, во имя идеалов коммунизма, «полного признания» ошибок, прегрешений, преступлений. Что на это ответить? Что можно ответить после многих ночей допросов? За что бороться? Ради чего страдать? Какой в этом толк? Кто за ними пойдет? Кто придет вместо них? Как же не «признаться» — во имя партии, во имя революции?

Система, выработанная НКВД, предназначалась главным образом для коммунистических руководителей, вошедших, по той или иной причине, в конфликт с высшим руководством страны или ставших жертвами «воспитательных мероприятий» правящего режима. И коммунисты действительно являются наиболее удобным объектом для применения методов НКВД, способных сломить дух человека без физического воздействия.

1 Пока дышу, надеюсь. — (лат. ).