Ноябрь 2017 / Кислев 5778

На юг

На юг

Я ходил по нескольку часов и глубоко, как лекарство, вдыхал в свои ослабленные легкие восхитительный утренний воздух. Ноги меня плохо слушались, но я ощущал непреодолимую потребность вновь подчинить себе тело и восстановить прерванную почти на два года связь с деревьями, травой, тяжелой, темной землей, в глубине которой набухали и прорастали зерна, с воздушным океаном, чьи волны катятся одна за другой с Карпатских гор, покрывая черные угольные дороги хвойной пыльцой.

Так, знакомясь с окрестностями Катовиц, я гулял по утрам примерно неделю. По моему выздоравливающему телу, получавшему в те дни внушительные дозы инсулина, разливалась приятная слабость. Инсулин мне прописали, а потом нашли, купили и ежедневно кололи Леонардо и Готтлиб, и, пока я ходил, он тихо делал свою полезную работу — кружил вместе с кровью по венам в поисках сахара и заботился о том, чтобы тот не заслонялся от своего природного назначения, а сгорал и превращался в энергию. Но сахара было маловато, его запасы быстро истощались, причем обычно в одно и то же время, и тогда в глазах у меня чернело, ноги подкашивались, и я вынужден был садиться на землю, ощущая озноб во всем теле и приступ нестерпимого голода. И тут меня спасали дары моей покровительницы Марьи Федоровны Примы: я вынимал из кармана пакетик глюкозы, жадно проглатывал сладкий порошок и через несколько минут снова видел свет, солнце согревало меня, и я продолжал путь.

Возвратившись однажды в лагерь после очередной утренней прогулки, я застал необычную сцену: посреди площадки стоял капитан Егоров, окруженный плотной толпой итальянцев. В руке у капитана был большой револьвер, который, впрочем, служил ему лишь вспомогательным средством при жестикуляции, сопровождавшей наиболее примечательные моменты его речи. Понять, о чем он говорит, было трудно, но два слова повторялись многократно, и их смысл дошел до каждого как благая весть: репатриация и Одесса.

Значит, мы возвращаемся на родину через Одессу. Едем домой. Весь лагерь словно обезумел. Капитана Егорова вместе с его револьвером подняли и, рискуя уронить, начали качать. Все кричали: «Домой! Домой!» Многие с шумом кинулись по коридору в комнаты собирать вещи; в окна полетели тряпье, бумага, рваные башмаки и другой хлам. Через некоторое время лагерь опустел. Под невозмутимыми взглядами русских все ринулись в город: кто проститься со своей девушкой, кто покутить на радостях, кто в ожидании предстоящего путешествия истратить оставшиеся злотые на какую-нибудь ерунду.

Имея в виду последнее, отправились в Катовицы и мы с Чезаре. С собой у нас были собственные сбережения и сбережения пяти шести наших товарищей. В самом деле, кто знает, что нас ждет? Насколько мы успели за это время изучить русских, вряд ли они предоставят нам возможность обменять на границе валюту. Поэтому, радуясь, как и все, предстоящему отъезду и полагаясь на лучшее, мы решили устроить на последние злотые настоящий итальянский пир — приготовить, например, спагетти со сливочным маслом, которые мы не ели с незапамятных времен.

Мы вошли в продуктовую лавку, выложили на прилавок деньги и в меру своих языковых возможностей попытались объяснить хозяйке, что мы хотим. Я сказал ей, как привык всем говорить, что хоть и говорю по-немецки, но не немец, а итальянец, и товарищ мой итальянец, мы возвращаемся на родину и хотели бы купить спагетти, масло, соль, яйца, клубнику и сахар. Всего понемногу на шестьдесят три злотых ровно, ни больше ни меньше.

Хозяйка магазина, сморщенная неприветливая старуха, подозрительно посмотрела на нас сквозь очки в черепаховой оправе и сказала ясно, четко и на безупречном немецком, что, по ее мнению, никакие мы не итальянцы. Во-первых, мы хоть и плохо, но говорим по-немецки, а во-вторых, и это главное, у итальянцев черные волосы и взгляд с огоньком, а у нас ни того ни другого. Скорее всего, мы хорваты, да-да, она вспомнила, что видела хорватов, и мы очень на них похожи. Вылитые хорваты, тут и двух мнений быть не может.

Меня это разозлило, и я резко ответил ей, что мы тем не менее итальянцы, нравится ей это или нет, итальянские евреи, один из Рима, а другой из Турина, нас освободили из Освенцима, и теперь мы едем домой, а пока хотим за свои деньги купить то, что мы назвали, а не тратить время на пустую болтовню.

Евреи из Освенцима? Взгляд старухи смягчается, даже морщины на лице как будто разглаживаются. Это другое дело. Она ведет нас в заднюю комнату, усаживает за стол, подносит по стаканчику настоящего пива и, пока мы пьем, рассказывает с гордостью свою фантастическую историю, хоть и сравнительно недавнюю, однако успевшую благодаря многократному исполнению отшлифоваться и обрести налет героического мифа.

Про Освенцим ей известно, она интересовалась всем, что с ним связано, потому что сама чуть туда не попала. Нет, она не полька, а немка, в свое время они с мужем держали лавку в Берлине. Им Гитлер никогда не нравился, и они, конечно, должны были вести себя поосторожней, а не высказывать без оглядки свое мнение. В 1935 году гестаповцы увели ее мужа, и с тех пор о нем ни слуху ни духу. Она, естественно, сильно горевала, но кушать все равно надо, и она продолжала торговать в своей лавке до 1938 года, когда Гитлер, «der Lump»[23], выступил по радио со знаменитой речью, в которой объявил, что хочет начать войну.

Она возмутилась и написала ему. Написала лично, «господину Адольфу Гитлеру, рейхсканцлеру, Берлин», и в этом длинном письме настоятельно рекомендовала ему не начинать войну, потому что погибнет много людей, а кроме того, эта война обязательно будет проиграна, потому что и ребенку понятно, что победить весь мир невозможно. Она подписалась своим именем, указала свой адрес, отправила письмо и стала ждать.

Через пять дней к ней пришли молодчики в коричневых рубашках и под предлогом обыска обчистили ее, перевернув вверх дном дом и лавку. Что они нашли? Да ничего, кроме черновика письма, она политикой не занималась. Через две недели ее вызвали в гестапо. Она думала, ее будут бить, а потом отправят в лагерь, но вместо этого ей с грубым презрением заявили, что надо бы ее повесить, да на такую старую глупую козу («eine alte bl"ode Ziege») веревку тратить жалко. После этого у нее отобрали торговую лицензию и выслали из Берлина.

В Силезии она кое-как перебивалась случайными заработками и торговлей на черном рынке, пока, как она и предсказывала, немцы не проиграли войну. Поскольку все здесь знали про ее поступок, польские власти предоставили ей лицензию на торговлю продовольствием. И теперь она живет спокойно и окончательно убедилась в том, что, если бы сильные мира сего прислушивались к ее советам, мир был бы гораздо лучше.

Перед отъездом мы с Леонардо вернули ключи от амбулатории и попрощались с Марьей Федоровной и доктором Данченко. Марья молчала и выглядела грустной. Я спросил ее, почему бы ей не поехать с нами в Италию, и она вспыхнула, словно в моем вопросе было что-то неприличное. Эту сцену прервал Данченко, явившийся с двумя листами бумаги и бутылкой спирта. Мы сначала подумали, что спирт — его личный вклад в собранную для нас дорожную аптечку, но оказалось, он для прощальных тостов, которыми мы, как и положено, обменялись.

Что касается двух листов, они предназначались для изъявлений благодарности русскому начальству за гуманное и безупречное отношение во время нашего пребывания в Катовицах. Доктор Данченко попросил еще упомянуть его лично и дать положительную оценку его работе, а также прибавить к своим фамилиям титул — «доктор медицины». Леонардо имел право это сделать, я же нет, какой из меня доктор медицины? Но когда я попытался объяснить это Данченко, тот обвинил меня в формализме и, ткнув пальцем в бумагу, раздраженно сказал, чтобы я не выдумывал, а подписывал. Я выполнил его просьбу: в конце концов, если это поможет ему в его карьере, мне не жалко.

Но на этом официальная часть не закончилась. В качестве ответного жеста Данченко вручил нам два свидетельства, написанных от руки красивым почерком на разлинованных страничках, явно вырванных из школьной тетради. В том, которое предназначалось мне, с великодушной беззастенчивостью утверждалось, что доктор Примо Леви, врач из Турина, работавший в течение четырех месяцев в санчасти такой-то комендатуры, «выполнял свои обязанности профессионально и добросовестно, чем заслужил благодарность трудящихся всего мира».

На следующий день наш неотступный сон превратился в реальность. В Катовицах на вокзале нас ждал поезд — длинный состав из товарных вагонов, в которые мы, итальянцы (всего около восьмисот человек), тут же бросились с радостными криками. Одесса, потом фантастическое морское путешествие, восточные порты и, наконец, Италия!

То, что придется ехать не одну сотню километров в болтающихся вагонах и спать на голом полу, никого особенно не испугало, как не насторожил и выданный русскими смехотворный дорожный паек: немного хлеба и банка соевого маргарина на вагон. Этот маргарин американского производства был очень соленый и твердый, как сыр пармезан. Предназначенный, скорее всего, для тропических стран, он какими-то невообразимыми путями попал к нам. Остальной провиант, с обычной безответственностью заверили нас русские, мы получим уже в дороге.

И вот в середине июня 1945 года поезд надежды отправился в путь. Без охраны, без сопровождения русских. За старшего у нас был присоединившийся к нам в последнюю минуту доктор Готтлиб, который представлял сразу в одном лице и переводчика, и врача, и консула нашего кочевого сообщества. Мы чувствовали, что попали в хорошие руки, и с уверенностью смотрели в будущее: в Одессе нас ждет пароход, мы возвращаемся на родину!

Путешествие длилось шесть дней, и в том, что за время пути мы не оголодали настолько, чтобы добывать пропитание попрошайничеством или разбоем, а вполне сносно кормились и остались живыми и невредимыми, исключительная заслуга доктора Готтлиба. Едва мы отъехали от Катовиц, стало совершенно очевидно, что русские отправили нас буквально на погибель, не согласовав нашу отправку со своими коллегами ни в Одессе, ни в промежуточных пунктах. Когда эшелон останавливался на очередной станции (а останавливался он часто и надолго, поскольку в первую очередь пропускались поезда дальнего следования и военные эшелоны), никто не знал, что с нами делать. Начальники станций и военные коменданты смотрели на нас с безотчетной тоской и норовили как можно быстрее отделаться от свалившейся им на голову заботы.

Но не так-то легко было отделаться от доктора Готтлиба, всегда настроенного по-боевому. Для него не существовало таких барьеров, стен и преград, которые бы он не преодолевал в считанные минуты, причем всегда разными способами. Его напор, изощренность, быстрота реакции помогали решать самые сложные проблемы. После каждого поединка с многоликим чудищем, подчинявшимся лишь приказам и циркулярам, он возвращался к нам, гордо сияя, как святой Георгий после победы над драконом, и, слишком уверенный в своей непобедимости, чтобы хвалиться подвигами, кратко излагал суть происшедшего.

Один военный комендант, например, потребовал у него дорожные документы, которых не существовало в природе, и доктор Готтлиб, сказав, что сейчас их принесет, зашел в помещение станционной почты, взял листок бумаги, за секунду состряпал на нем вполне правдоподобный, изобилующий бюрократическими клише текст, наставил множество печатей, штампов, неразборчивых подписей и выдал за официальную бумагу от властей. Затем он отправился к интенданту и очень вежливо сообщил ему, что на станции в настоящий момент находятся восемьсот итальянцев, которых необходимо накормить. Интендант ответил ему: ничего (ничего, мол, нет), но если у него будет бумага от вышестоящего начальства, он постарается завтра что-нибудь придумать. Этот интендант попытался выставить надоедливого просителя за дверь, но доктор Готтлиб улыбнулся и сказал:

— Ты меня не понял, товарищ. Эти итальянцы должны быть накормлены, и не завтра, а сегодня, потому что так хочет товарищ Сталин.

И продовольствие тут же нашлось.

Для меня это путешествие превратилось в настоящее мученье. От плеврита я излечился, но мой организм, продолжая сопротивляться медикам и медикаментам, выкидывал разные фокусы. По ночам во сне у меня, неизвестно почему, поднималась температура. К утру она становилась настолько высокой, что я просыпался с затуманенным сознанием, испытывая нестерпимую боль в коленях, локтях и запястьях. Полдня я страдал, лежа в полузабытьи на дощатом полу вагона или на холодном цементе вокзала, а после обеда жар спадал, боль проходила, я поднимался на ноги. Но едва наступала ночь, все повторялось сначала. Во взглядах Леонардо и Готтлиба я читал тревогу и растерянность.

Мы проезжали засеянные поля, города, глухие деревни, густые дикие леса, которых, как я думал, не существует в центре Европы уже тысячу лет.

Ели и березы росли так тесно, что им не хватало солнечного света, и они тянулись вверх, достигая невероятной высоты. Поезд шел словно по узкому зеленому туннелю: по обеим сторонам ряды голых гладких стволов, а над ними светонепроницаемый свод из плотно сплетенных ветвей. Жешув, Пшемысль с его грозным замком, Львов.

Во Львове, городе-скелете, разрушенном боями и бомбардировками, поезд простоял целую ночь. Лил проливной дождь, крыша нашего вагона начала протекать, и нам пришлось отправиться на поиски сухого убежища. Не найдя ничего лучше, мы спустились в подземный проход под путями, где было темно, грязно и ужасно дуло. Поднявшаяся, словно по расписанию, к середине ночи температура милосердно отключила мое сознание, оказав мне тем самым услугу, впрочем, возможно, весьма сомнительную.

Тернополь, Проскуров. В Проскуров поезд прибыл под вечер, паровоз отцепили, Готтлиб заверил нас, что до утра мы с места не сдвинемся. Чезаре, Леонардо, Даниэле и я расположились на ночлег в здании вокзала. В просторном зале ожидания мы нашли свободный угол, и Чезаре отправился в город на поиски съестного. Вскоре он вернулся с яйцами, зеленым салатом и пакетиком чая.

Мы развели костер. Тут и там на полу чернели следы, оставленные нашими предшественниками, стены и потолок успели закоптиться, как на старой кухне, так что мы были не первыми и не единственными, кто это сделал. Чезаре сварил яйца и приготовил большую порцию подслащенного чая.

То ли чай этот был какой-то особенный, не такой, как наш, то ли Чезаре его слишком крепко заварил, только спать нам вдруг расхотелось, усталость как рукой сняло, и мы почувствовали необыкновенную бодрость, прилив сил, нас охватило радостное возбуждение. Может быть, поэтому я помню мельчайшие подробности той ночи, помню каждое сказанное тогда слово.

День лениво затухал, розовые краски, медленно сгущаясь, превратились в лиловые, потом в серые, и вот уже серебристый свет полной луны пролился в зал. Мы курили, оживленно разговаривали и не сразу заметили двух молодых девушек в черном, сидевших неподалеку на деревянном ящике. Девушки разговаривали между собой на идише.

— Понимаешь, о чем они говорят? — спросил меня Чезаре.

— Так, с пятого на десятое.

— Давай, познакомься с ними, может, они нам дадут.

Той ночью все казалось легко, даже понимать идиш и беззастенчиво заговаривать с незнакомыми девушками. Я повернулся к ним, поздоровался и, стараясь подражать их произношению, спросил по-немецки, не еврейки ли они. Получив утвердительный ответ, я сказал, что мы четверо тоже евреи. Девушки (им было лет шестнадцать — восемнадцать) прыснули от смеха.

— Ihr sprecht keyn Jiddisch: ihr seyd ja keyne Jiden![24] — заявили они с неоспоримой логикой.

И все-таки мы евреи, принялся я объяснять, итальянские евреи, просто в Италии и в других странах Западной Европы евреи на идише не говорят.

Девушки отнеслись к моим словам с полным недоверием. Что за нелепость! Это все равно что где-то есть французы, которые не говорят по-французски. Для доказательства я продекламировал Шма — иудейский Символ веры. Недоверие их слегка поколебалось, зато они еще больше развеселились: да где же это слыхано, чтобы так произносили еврейские слова? Смех, да и только!

Старшую звали Зора. У нее было живое, лукавое, пухлое личико с симпатичными ямочками. Похоже, наш спотыкающийся на каждом слове разговор забавлял ее, она хохотала так, будто ее щекочут.

Если мы евреи, тогда, выходит, и эти все (она обвела рукой зал, где расположились восемьсот итальянцев) тоже евреи? Какая разница между ними и нами? Лица у всех одинаковые, одеты все одинаково и говорят на одном языке. Разница в том, продолжаю объяснять, что они — христиане. Одни из Генуи, другие из Неаполя, третьи из Сицилии; у некоторых даже течет в венах арабская кровь. Зора потрясена, для нее это полная неожиданность. В ее стране все гораздо проще: еврей — это еврей, а русский — это русский, и никаких тебе сомнений, никакой путаницы.

Они эвакуированные, объясняет Зора, из Белоруссии, из Минска. Когда немцы подошли уже близко, ее семья попросилась в тыл, чтобы спастись от Einsatzkommandos Эйхмана. Просьба была удовлетворена: их отправили за четыре тысячи километров от родного дома, в самый глубокий тыл Советского Союза, в узбекский город Самарканд, откуда недалеко до Крыши мира с ее семикилометровыми вершинами. Они с сестрой были тогда девчонками, потом мама умерла, а папу мобилизовали и отправили служить куда-то на границу. Сестры научились узбекскому и еще много чему: день за днем бороться за жизнь, странствовать с одним чемоданом на двоих, существовать как птицы небесные, которые не сеют, не жнут и не заботятся о завтрашнем дне.

Вот такие они были девушки, Зора и ее молчаливая сестра; как и мы, они возвращались домой. Покинув в марте Самарканд, они отправились в путь, и ветер понес их по свету, как пушинки. Пешком, а когда везло, на попутных машинах они пересекли Каракумы, поездом доехали до Красноводска на Каспийском море, оттуда, после долгого ожидания, добрались на рыболовном судне до Баку. Из Баку двинулись дальше на чем придется. Денег у них не было, зато были непоколебимая уверенность в будущем, благожелательность к людям, прирожденная, неисчерпаемая любовь к жизни.

Все вокруг спали. Чезаре беспокойно следил за разговором, спрашивая меня время от времени, не пора ли заканчивать предварительную часть и переходить непосредственно к делу. Потом его терпение иссякло, и он отправился на поиски более реальных приключений.

Ближе к полуночи тишина спящего зала и рассказ сестер были нарушены. Резко, словно от порыва ветра, распахнулась дверь второго, меньшего зала ожидания, где размешались военные, и на пороге появился молоденький русский солдат, совершенно пьяный. Он посмотрел вокруг мутным взглядом, опустил голову и, шатаясь из стороны в сторону, будто пол уходил у него из-под ног, двинулся по короткому коридору, разделявшему оба зала. Там стояли, разговаривая, три советских офицера. Увидев старших по званию, солдат застыл на месте, вытянулся по стойке «смирно» и отдал честь. Офицеры со строгим достоинством ответили на его приветствие. Солдат, словно фигурист, сделал полуоборот, ринулся к выходу на перрон, и оттуда сразу же послышались громкие звуки рвоты. Вернулся он, уже крепче держась на ногах, снова отдал честь невозмутимым офицерам и скрылся в дверях своего зала. Минут через пятнадцать все в точности повторилось, как в дурном сне: драматическое появление в дверях, секундная заминка, приветствие старших по званию, петляющее и спешное продвижение к выходу по ногам спящих, освобождение желудка, возвращение, снова приветствие. Сцена повторялась и повторялась с почти равными промежутками, и всякий раз три офицера бросали на солдата рассеянные взгляды и вежливо поднимали руки к козырьку.

Так проходила эта незабываемая ночь, пока у меня не поползла вверх температура и не начался сильный озноб. Я растянулся на полу, но вдруг появился Готтлиб с необычным лекарством — пол-литровой бутылкой домашней водки или, точнее говоря, подпольного самогона, купленного у окрестных крестьян.

— На, — сказал он, — выпей, тебе станет легче. Все равно другого средства от твоей болезни у нас нет.

Водка имела привкус плесени, уксуса и дыма, но я хоть и через силу, но выпил всю бутылку этого обжигающего адского напитка и вскоре провалился в небытие. Проснулся я поздно, чувствуя жажду и страшную тяжесть во всем теле. Оказалось, я погребен под людскими телами: прибывшие за ночь, не найдя на полу свободного места, ложились прямо на спящих.

Странное лечение, однако, дало свои результаты: согревшись водкой и человеческим теплом, я основательно пропотел, и с тех пор лихорадка у меня прошла, а с ней и боли в суставах.

Наш поезд снова отправился в путь и через несколько часов остановился на узловой станции Жмеринка, откуда до Одессы оставалось триста пятьдесят километров. Здесь нас ждал ужасный сюрприз. Готтлиб после переговоров с местными военными властями обошел весь состав, вагон за вагоном, и сказал, чтобы все выходили, поезд дальше не пойдет. Почему не пойдет? Как же мы попадем в Одессу?

Готтлиб был бледен и явно встревожен.

— Не знаю, — отвечал он всем растерянно, — ничего не знаю. Велели покинуть поезд и ждать дальнейших распоряжений.

Ночь мы провели на вокзале в дурных предчувствиях: если непобедимый Готтлиб потерпел поражение, хорошего не жди. На следующее утро наш «старший» и неразлучные с ним браг и шурин пропали, исчезли вместе со своим внушительным багажом. Кто-то будто бы видел, как Готтлиб о чем-то шептался с русскими железнодорожниками, а ночью сел в военный эшелон, возвращавшийся из Одессы к польской границе.

Мы сидели в Жмеринке уже трое суток, мучаясь неизвестностью, безысходностью или страхами — в зависимости от того, какую информацию удавалось выудить из разговоров с русскими. Последних ничуть не удивляло наше вынужденное пребывание здесь, как и не волновала наша судьба, и на вопросы они отвечали рассеянно, с откровенным безразличием. Один русский сказал, что да, из Одессы отплывают корабли с английскими и американскими военными, которые возвращаются на родину, и нас, рано или поздно, отправят. Едой мы обеспечены, Гитлера больше нет, чего, спрашивается, волноваться? Другой рассказал, что на прошлой неделе в Жмеринку пришел эшелон с французами, тоже направлявшимися в Одессу, и его повернули на север, «потому что повреждены пути». Третий клялся, что своими глазами видел состав с пленными немцами, которых везли на Дальний Восток. Про нас ему было все ясно: разве мы, итальянцы, не союзники немцев? Значит, нечего удивляться, если нас тоже скоро пошлют окопы рыть на японскую границу.

Дело еще больше запуталось, когда на третий день в Жмеринку пришел второй поезд с итальянцами, на этот раз из Румынии. Их было около шестисот человек, и выглядели они совсем не так, как мы: хорошо одетые мужчины и женщины с чемоданами и баулами, у некоторых на шее фотоаппараты, — туристы, да и только. На нас они смотрели сверху вниз, как на бедных родственников. Еще бы! Ведь они приехали в поезде дальнего следования, в настоящих спальных вагонах, у них были билеты, паспорта, денежки, дорожные документы, поименный список всех пассажиров и коллективное разрешение на выезд в Италию через Одессу. Если бы добиться от русских разрешения к ним присоединиться, мы бы тоже скоро были в Одессе.

Прибывшие дали нам понять, что они люди с положением. Действительно, в основном это были гражданские и военные чиновники из итальянской миссии в Бухаресте, но среди них оказалось немало и таких, кто остался в Румынии после расформирования АРМИР[25] по разным соображениям, в частности и для того, чтобы половить рыбку в мутной воде. Многие были с семьями, с детьми, некоторые итальянцы — с женами-румынками.

Но русские, в отличие от немцев, почти полностью лишены способности различать и классифицировать людей по каким бы то ни было признакам, а потому через несколько дней мы уже ехали все вместе на север в неизвестный нам пункт назначения, навстречу новому изгнанию. Итальянцы-румыны и итальянцы-итальянцы бок о бок в товарных вагонах, с одинаковым чувством страха перед таинственной советской бюрократией, перед темной исполинской властью, пусть не враждебной нам, но опасной своей нерадивостью, невежественностью, непредсказуемостью, своей слепой, как у природы, мощью.