Ноябрь 2017 / Хешван 5778

Яссы — демаркационная линия

Яссы — демаркационная линия

Вокруг был еще летний ландшафт; через городки и деревни с варварски звучащими названиями (Чурея, Скынтея, Васлуй, Писку, Брэила, Погоанеле) мы несколько дней двигались с черепашьей скоростью на юг и ночью двадцать третьего сентября увидели пылающие факелы над нефтяными вышками Плоешти, после чего наш таинственный штурман взял курс на восток, а на следующий день по положению солнца нам стало понятно, что поезд изменил направление и снова повернул на север. Мы издали любовались какими-то замками (оказалось, это замки Синайи — летняя резиденция румынских королей).

В нашем вагоне денег ни у кого не осталось; все, что имело хотя бы минимальную цену, было продано и пущено на обмен. Поэтому, если не считать случайных подарков судьбы или разбойничьих набегов, приходилось довольствоваться тем, что мы получали от русских. Ситуация была если не трагической, то непонятной и тревожной.

Мы так до конца и не поняли, кто в нашем эшелоне занимался продовольственной проблемой, вполне вероятно, те же солдаты сопровождения, которые брали на каждом военном или гражданском складе все без разбору, а скорее, то, что им давали. Когда состав останавливался, делился пополам и загонялся в тупики, каждый вагон направлял по два своих представителя к вагону русских, постепенно превратившемуся в продуктовую лавку, где безо всякого порядка и логики выдавалось продовольствие. Каждый раз нас ожидал сюрприз: то мы получали очень мало, то излишне много, то нам давали день за днем одну морковь, то морковь вдруг исчезала и ее заменяла фасоль, жесткая и твердая, как гравий. Прежде чем варить, мы часами вымачивали ее в котелках, жестяных банках и других емкостях, подвешивая их к потолку. Если ночью поезд резко тормозил, котелки и банки раскачивались, их содержимое выплескивалось на спящих, и в темноте слышались ругань, смех, возня. Некоторое время мы ели одну картошку, потом кашу, потом огурцы без масла; когда кончились огурцы, выдали растительное масло, по полкотелка на каждого, потом семечки — должно быть, для тренировки терпения. Однажды мы получили хлеб и колбасу и наелись до отвала, зато после этого целую неделю питались зерном, как куры.

Печки были только в семейных вагонах; обитатели других вагонов приспособились готовить на бивачных кострах, которые они бросались разводить, едва поезд останавливался, и, как только он трогался с места, недоваренную пищу снимали. Готовили, склонившись над варевом, в постоянном напряжении, все время прислушиваясь, не свистит ли паровоз, и косили глазами в сторону привлеченных дымом голодных бродяг, которые, точно собаки на запах, стаями сбегались со всей округи. Готовили, как наши предки, на трех камнях, и, поскольку камни не на всех станциях удавалось найти, каждый вагон обзавелся собственными. Появились вертела и хитроумные подставки, на свет были извлечены кастрюли Кантареллы.

Остро стояла проблема дров и воды, но безвыходных положений не бывает: молниеносно растаскивались частные поленницы, разворовывались снегозащитные щиты, которые в тех краях складываются на лето в штабеля рядом с железнодорожным полотном, сметались заборы, выворачивались шпалы, а однажды (за неимением ничего другого) была разнесена в щепки товарная платформа, и тут как нельзя более кстати оказалось присутствие в нашем вагоне Мавра с его топором. Для воды необходимы были прежде всего соответствующие емкости, и каждому вагону пришлось обзавестись ведром, выменяв его, украв или купив. Наше честно купленное ведерко на поверку оказалось дырявым, мы залатали его медицинским пластырем, и оно чудесным образом выдерживало варку до самого Бреннерского перевала, где пришло в полную негодность.

Запасти воду на станциях было, как правило, невозможно: перед колонкой (если таковая существовала) в несколько секунд выстраивалась длиннющая очередь и наполнить ведра за время остановки удавалось лишь немногим. Некоторые подкрадывались с ведрами к тендеру, где была вода для паровоза, но если машинист замечал их, то приходил в бешенство и отгонял наглецов ругательствами и раскаленными углями. Несмотря на это, нам несколько раз удалось нацедить воды из паровозного чрева: она была маслянистая, ржавая и не годилась для готовки, но ею можно было умываться.

Выручали деревенские колодцы. Часто поезд останавливался в чистом поле перед закрытым семафором — на считанные секунды или на несколько часов, предсказать было нельзя. Все быстро снимали с себя брючные ремни и соединяли их в одну длинную ленту, после чего самый быстроногий в вагоне мчался с этой лентой и ведром на поиски колодца. В нашем вагоне самым быстроногим был я, и несколько раз мне сопутствовала удача, но однажды я чуть не отстал от поезда. Я уже опустил ведро в колодец и с трудом начал его поднимать, когда услышал свисток паровоза. Если бы я бросил ведро и ремни, бесценную общую собственность, я бы навсегда покрыл себя позором. Собрав все силы, я вытащил ведро, вылил воду на землю и, путаясь в плохо смотанных ремнях, бросился к уже тронувшемуся поезду. Опоздай я на секунду, мне пришлось бы догонять его целый месяц, поэтому я бежал во весь дух, перепрыгивая через изгороди, и выскочил на зыбучий щебень насыпи, когда поезд набрал приличную скорость. Мой вагон прошел, но чьи-то добрые руки подхватили ремни, ведро и за волосы, плечи, одежду втащили меня на пол последнего вагона, где я пролежал в полуобморочном состоянии не меньше получаса.

Поезд продолжал двигаться на север, втягиваясь в постепенно сужающуюся долину, и двадцать четвертого сентября, между подступивших вплотную суровых голых гор, в жгучий холод, проехал Предялский перевал в Трансильванских Альпах и спустился в Брашов. Здесь паровоз отцепили (гарантия передышки), и снова привычная картина: одни, вооруженные топорами, со свирепым видом молча рыщут вокруг станции; другие, с ведрами, ведут между собой борьбу за несколько литров воды; третьи воруют сено на сеновалах или ведут торг с местными жителями; разбежавшиеся врассыпную дети ищут приключений на свою голову или пытаются что-нибудь стащить; женщины стирают, моются у всех на виду, обмениваются визитами, перенося новости из вагона в вагон, доругиваются, если не успели сделать это под стук колес, и затевают новые ссоры. Немедленно разводятся костры, и начинается стряпня.

Рядом с нашим поездом стоял советский воинский эшелон, перевозивший грузовики, танки, бочки с горючим. Его охраняли две дюжие солдатихи в сапогах и касках, на плече винтовки с примкнутыми штыками; обе неопределенного возраста, хмурые, напряженные. Увидев, что мы разжигаем костры в двух шагах от бочек с горючим, они справедливо возмутились нашим легкомыслием и, крича «нельзя, нельзя», потребовали немедленно погасить огонь.

Все хоть и ругались на чем свет стоит, но подчинились — все, кроме группы альпийских стрелков: народ жесткий, прошедший русскую кампанию, они как раз жарили гуся, которого им удалось где-то спроворить. Альпийцы коротко посовещались, не обращая внимания на двух женщин, орущих у них за спиной, затем двое из них, назначенные большинством, встали с суровыми и решительными лицами людей, сознательно жертвующих собой ради общего блага. Они тихо заговорили с женщинами. После на удивление коротких переговоров те аккуратно положили на землю каски и оружие, а затем, покинув вместе с парламентерами станцию, скромно удалились по тропинке и вскоре скрылись из виду. Вернулась четверка минут через пятнадцать — женщины впереди, чуть менее хмурые, раскрасневшиеся, мужчины сзади, гордые и ублаготворенные. Гусь был уже почти готов; четверка уселась на землю рядом с остальными, гуся благополучно разделили, и после короткой передышки русские воительницы взяли свои винтовки и продолжили охрану эшелона.

От Брашова мы снова поехали на запад, в направлении Венгрии. Наше положение усугубил зарядивший дождь: трудно развести огонь, одежда промокла, а другой нет, всюду грязная жижа. Крыша вагона текла, оставались лишь несколько квадратных метров, где можно было ютиться, остальную часть пола нещадно заливало. Поэтому, когда приходило время укладываться спать, начинались бесконечные пререкания и перебранки.

Давно замечено, что в любой группе людей всегда найдется один несчастный, кому уготована роль жертвы: над ним все смеются, по его адресу проезжаются, на нем с удивительным единодушием вымещают плохое настроение, делают ему гадости. Жертвой нашего вагона стал Карабинер. Почему именно он? На то была своя причина. Молоденький, родом из Абруцци, вежливый, тихий, услужливый, с приятной внешностью, вовсе не толстокожий, напротив, ранимый и обидчивый, он нестерпимо страдал от издевательств со стороны других военных нашего вагона. Но он был карабинер, а известно, какая неприязнь существует между карабинерами и представителями других родов войск. Карабинерам ставят в укор чрезмерную дисциплину, солидность, строгость, честность, отсутствие у них чувства юмора, их безоговорочное повиновение, их привычки, их форму. О них ходят полные оскорбительных преувеличений фантастические легенды, смакуемые в казармах из поколения в поколение, — например, легенда о молотке или о присяге. Не стану пересказывать первую из них, достаточно хорошо известную и достаточно неприличную. Согласно второй, если я правильно понял, новообращенный карабинер приносит чудовищную тайную присягу, содержащую, в частности, торжественное обещание «убить родного отца и родную мать», и каждый карабинер либо уже сделал, либо сделает это — в противном случае его не произведут в ефрейторы. Стоило нашему бедняге открыть рот, как тут же раздавалось: «А тебя не спрашивают! Кокнул мать с отцом, вот и помалкивай!» Но он ни разу не взбунтовался: проглатывал это оскорбление и сто других с поистине ангельским терпением. Однажды он отвел меня в сторону как человека нейтрального и заверил, что «история с присягой — чистая выдумка».

Сквозь дождь, который действовал на нервы, приводя нас в уныние, мы ехали почти без остановок три дня и лишь раз задержались на несколько часов в грязном городке с гордым названием Альба-Юлия. Вечером 26 сентября, после почти восьмисоткилометрового пути по Румынии, когда до венгерской границы было уже рукой подать, мы остановились недалеко от Арада, в деревне Куртич.

Уверен, что жители Куртича до сих пор с ужасом вспоминают наше нашествие; не исключено, что оно даже осталось в местных преданиях и о нем из поколения в поколение будут рассказывать, сидя у очага, как в других краях поныне рассказывают об Аттиле и Тамерлане. И этой, еще одной странице нашего путешествия суждено остаться темной: совершенно очевидно, что румынские военные или железнодорожные начальники либо больше не хотели нас терпеть, либо уже «сняли с учета», тогда как венгры не хотели нас принимать и не «брали на учет»; в результате мы с русскими сопровождающими застряли в Куртиче на семь дней и разграбили деревню.

В деревне, которая насчитывала от силы тысячу жителей, почти ничего не было; нас же приехало тысяча четыреста человек, и мы нуждались во всем. За семь дней мы осушили все колодцы, израсходовали все запасы дров, нанесли страшный урон станции, потому что сожгли все, что обладало способностью гореть; что касается станционных уборных, о них лучше не вспоминать. Мы спровоцировали резкое повышение цен на молоко, хлеб, кукурузу, птицу, а после того, как наша покупательная способность стала нулевой, были отмечены случаи ночных, а потом и дневных краж. Гуси, которые, судя по всему, являлись главным местным богатством и поначалу свободно разгуливали по грязным улицам торжественным строем, совершенно исчезли, частично выловленные, частично запертые в клетки.

Каждое утро мы открывали двери, теша себя глупой надеждой, что проспали минуту, когда поезд тронулся, но не обнаруживали никаких изменений: все то же черное, щедрое на дождь небо, глинобитные дома перед глазами, поезд, недвижный, как корабль на суше; мы наклонялись, изучая колеса, но колеса, которые должны были привезти нас домой, не сдвинулись ни на миллиметр: точно приваренные к рельсам, они ржавели под дождем. Мы мерзли, голодали и чувствовали себя покинутыми и забытыми.

На шестой день, измотанный и озверевший больше других, от нас ушел Чезаре. Объявил, что ему все осточертело — Куртич, русские, поезд, мы, что он не хочет сойти с ума, равно как и подохнуть с голоду, если его прежде не убьют местные, что человеку, у которого есть голова на плечах, легче выкрутиться в одиночку. Сказал, что, если хотим, мы можем присоединиться к нему, лично с него довольно нищеты, он собирается попытать счастья; короче говоря, у него одно желание: поскорее раздобыть денег и вернуться в Рим самолетом. Никто из нас не решился присоединиться к нему, и Чезаре простился с нами. Он сел в поезд на Бухарест, пережил немало приключений, но своего добился — вернулся-таки в Рим самолетом, хотя и позже нас; впрочем, это уже другая история, история «de haulte graisse»[35], которую я не стану рассказывать или расскажу в другой раз при условии, что Чезаре мне это позволит.

Если в Румынии я испытывал тонкое филологическое наслаждение от таких названий, как Галац, Альба-Юлия, Турну-Северин, то Венгрия встретила нас Бекешчабой, за которой последовали Ходмезё-вашархей и Кишкунфеледьхаза. Больше всего нас удручали не раскисшая от воды мадьярская равнина, не свинцовое небо, а отсутствие Чезаре. Без него стало мучительно пусто: никто не знал, о чем говорить, никому не удавалось победить бесконечную дорожную скуку, невыносимую усталость от восемнадцатидневного пути. Мы смотрели друг на друга со смутным чувством вины: зачем мы его отпустили? Но в Венгрии, несмотря на непроизносимые названия, мы уже чувствовали себя в Европе, под крылом цивилизации, своей цивилизации, и были гарантированы от таких явлений, как молдавский верблюд. Поезд двигался в сторону Будапешта, но в сам Будапешт не вошел, постояв шестого октября сначала в Уйпеште, потом на других пригородных станциях, где нашим глазам предстали призрачные видения развалин, временных бараков и пустынных улиц, после чего снова потянулся по равнине сквозь проливной дождь и завесу осеннего тумана, пока не остановился в Собе.

Был базарный день. Мы все вышли из вагонов, чтобы размять ноги и потратить оставшиеся деньги. У меня денег не было, и, чтобы утолить голод, я выменял за свою освенцимскую куртку, которую до этого ревниво берег, изрядную порцию брынзы и несколько луковиц, соблазнивших меня едким запахом. Когда паровоз свистнул и мы вернулись в вагон, нас оказалось на два человека больше.

Появление одного из новых пассажиров, Винченцо, никого не удивило. С этим парнем все было непросто. Как он, шестнадцатилетний пастух из Калабрии, оказался в Германии, не известно. Он был дикарем вроде Веллетрийца, с той лишь разницей, что, если тот отличался жестокостью и буйством нрава, этот был тихим, замкнутым и задумчивым. У него были необыкновенные голубые глаза, лунообразное лицо, тонкое и подвижное. Он почти всегда молчал. У парня была душа бродяги, он пришел в Старые Дороги из леса, словно откликнувшись на зов неких незримых сил; и в поезде, вместо того чтобы обосноваться в одном вагоне, он кочевал по всему составу. Мы сразу поняли, в чем причина его непостоянства: едва поезд отошел от Соба, Винченцо рухнул на пол с побелевшими глазами и крепко сжатыми челюстями. Он рычал по-звериному и бился в конвульсиях — типичный припадок эпилепсии; четыре альпийских стрелка, как ни пытались, не могли его удержать. Наверняка припадки бывали у него и до этого, в Старых Дорогах и раньше, но каждый раз, чувствуя признаки их приближения, гордый дикарь Винченцо спешил укрыться в лесу, чтобы никто не узнал о его недуге; а может, он бежал от болезни, как птицы от грозы. В долгой дороге, не имея возможности покинуть поезд, он при первых признаках приступа переходил в другой вагон. Он провел с нами несколько дней, потом исчез. Мы нашли его на крыше другого вагона. Почему он там оказался? Он ответил, что оттуда лучше видны места, по которым мы проезжаем.

Что касается нашего второго гостя, крепкого босоногого подростка в красноармейской форме, это тоже, правда по другой причине, был тяжелый случай. Его никто не знал. Говорил он только по-венгерски, и ни один из нас его не понимал. Карабинер рассказал нам, что, когда он на платформе ел хлеб, парнишка подошел к нему и протянул руку; он с ним поделился и после этого уже не мог от него отделаться: когда в спешке мы все садились в вагон, парень, должно быть, последовал за своим благодетелем, на что никто не обратил внимания.

Его приняли хорошо: одним ртом больше — какая разница? Паренек оказался умным и веселым. Когда поезд пошел, он представился с большим достоинством. Его звали Пишта, ему было четырнадцать лет. Где его родители? Он не мог понять, о чем его спрашивают. Я нашел огрызок карандаша и клочок бумаги, нарисовал мужчину и женщину и между ними ребенка, сказал, показав на ребенка, «Пишта» и стал ждать. Пишта нахмурился. Содержание его ответного рисунка было ужасающе ясным: дом, самолет, падающая бомба. Потом Пишта перечеркнул дом и рядом нарисовал дымящийся холм.

Ему не хотелось задерживаться на этой печальной теме; он скомкал бумагу и, попросив другой лист, нарисовал бочку, причем удивительно точно: днище в ракурсе, каждую клепку, затем ободья и сверху отверстие с пробкой. Мы недоуменно переглянулись: что он хочет сказать? Пишта весело засмеялся и пририсовал рядом себя — в одной руке молоток, в другой пила. Неужели непонятно? Это его ремесло, он бондарь.

Он сразу сделался всеобщим любимцем, но не злоупотреблял этим, напротив, старался быть полезным, по утрам подметал пол, охотно мыл котелки, ходил за водой и бывал счастлив, когда на остановках его посылали купить что-нибудь у его земляков. Ближе к Бреннеру Пишта уже мог что-то сказать по-итальянски: он пел свои красивые песни, которых никто не понимал, а потом, помогая себе жестами, пытался объяснить нам их содержание; мы смеялись, но громче всех смеялся он сам. Он полюбил Карабинера, как старшего брата, и своей любовью постепенно помог ему смыть позорное пятно первородного греха: ну и пусть говорят, что он убил отца и мать, а на самом деле он и мухи не обидит. Пишта заполнил пустоту, оставшуюся после Чезаре. Мы спросили, почему он поехал с нами, что потянуло его в Италию, но вразумительного ответа не получили — отчасти из-за языкового барьера, но, скорее всего, по той простой причине, что он сам этого не знал. Много месяцев он скитался по станциям, как бездомная собака, и пошел за первым человеком, который посмотрел на него с сочувствием.

Мы надеялись переехать из Венгрии в Австрию без проблем на границе. Как бы не так! Утром седьмого октября, на двадцать второй день езды, мы оказались в Братиславе, в Словакии, откуда видны были Бескиды, те же горы, что перегораживали хмурый освенцимский горизонт. Другой язык, другая валюта, другая дорога. Круг замкнулся? В двухстах километрах от нас Катовицы. Неужели нам снова предстоит бессмысленно колесить по Европе? Однако уже вечером мы едем по немецкой земле, а восьмого застреваем на товарной станции в Леопольдау, пригороде Вены, чувствуя себя почти что дома.

Венский пригород выглядит так же уродливо и бесцветно, как привычные для нас пригороды Милана и Турина, и, как они, судя по последним запомнившимся нам картинам, перемолот разрушительными бомбардировками. Прохожих мало: женщины, дети, из мужчин одни старики. Хоть это и парадоксально, но для меня их язык звучит привычно; кое-кто понимает по-итальянски. Мы наобум меняем деньги, которые у нас есть, на местную валюту, впрочем, непонятно зачем: так же, как в марте в Кракове, все магазины закрыты или торгуют только по карточкам.

— А что в Вене можно купить без карточек? — спрашиваю девочку лет двенадцати.

Девочка в лохмотьях, но ярко накрашена, и на ногах у нее туфли на высоком каблуке.

— Behaupt nichts[36], — ухмыльнувшись, отвечает она.

Ночевать мы вернулись в поезд, и среди ночи наш состав, дергая, скрежеща колесами, проехал несколько километров: нас перегнали на новую станцию, Вена-Йедлерсдорф. По соседству с нашим из тумана всплыл другой состав, вернее, изувеченный труп состава: паровоз стоял вертикально, несуразный, носом кверху, будто собирался отправиться на небо; все вагоны были обуглены. Мы подошли к ним, движимые инстинктивным желанием поживиться и ехидным любопытством, предвкушая злорадное удовольствие от того, что сейчас запустим руки в остатки немецкого добра. Но наше ехидство оказалось преждевременным: в одном вагоне мы обнаружили груду металлического лома, в котором угадывались детали сгоревших музыкальных инструментов, а также огромное количество целехоньких глиняных окарин; в другом — ржавые расплавленные пистолеты, в третьем — гору сабель, навеки впаянных огнем и дождем в ножны, — суета сует, холод мертвечины.

Мы удалились и, бродя наугад, вышли к берегу Дуная. Река была мутная, желтая, полная, угрожающе полная. В этом месте она почти прямая, и в туманной перспективе один за другим виднелись семь мостов, разбитых точно посередине, с обрубками, погруженными в бурливую воду, — кошмарное зрелище! На обратном пути в наше передвижное жилище нас поразил грохот трамвая — единственный живой звук в тишине. По изношенным рельсам он мчался на бешеной скорости вдоль бульваров, не соблюдая остановок. Мы успели разглядеть бледного, как смерть, вожатого и охваченную безудержным восторгом семерку русских из нашего сопровождения, для которых этот трамвай стал первым трамваем в их жизни; других пассажиров там не было. В то время как одни, высунувшись в окна, кричали «ура! ура!», остальные нагло требовали от вожатого, чтобы тот ехал быстрее.

На широкой площади был рынок — еще один стихийный незаконный рынок, правда гораздо более бедный и тайный, чем польские, где я бывал с греком и с Чезаре. Скорее, он напоминал незабываемый черный рынок в лагере. Никаких прилавков, замерзшие, напряженные люди стоят маленькими группами, готовые разбежаться, с кошелками и чемоданами в руках, с оттопыренными карманами. Меняют безделушки, картошку, ломти хлеба, рассыпные сигареты, мелкий домашний хлам.

В поезд мы вернулись с тяжелым сердцем. Мы не испытали торжества при виде разрушенной Вены и сломленных немцев, скорее почувствовали боль — не сострадание, а именно боль, боль всеобъемлющую, которая вобрала в себя наши собственные терзания; нас остро пронзило предощущение неизлечимого, смертельного недуга, разъедающего, как гангрена, внутренности Европы и мира и таящего в себе зародыш новых бед.

Казалось, поезд не может расстаться с Веной: после трех дней стоянок и маневров мы оказались десятого октября в другом пригороде, в Нусдорфе, голодные, промокшие, подавленные. Однако утром одиннадцатого, словно неожиданно найдя потерянный след, поезд решительно взял направление на запад, с необычной скоростью миновал Санкт-Пёльтен, Лосдорф и Амштеттен, и вечером, на шоссе, параллельном железной дороге, мы увидели знак, не менее для нас красноречивый, чем для мореплавателей птица, предвещающая близкую землю. Это была незнакомая нам машина, военный автомобиль, приземистый, плоский, как коробка, с нарисованной на борту белой, а не красной звездой, короче говоря, джип. Машину вел негр. Один из сидевших в ней махал нам рукой и кричал на неаполитанском диалекте:

— Едем домой, ребята!

Значит, где-то недалеко проходила демаркационная линия. Мы достигли ее в Санкт-Валентине, в нескольких километрах от Линца. Здесь нас высадили из поезда, мы простились с юными варварами, которые нас сопровождали, и с нашим заслуженным машинистом и перешли в ведение американцев.

Транзитные лагеря организованы тем хуже, чем короче средний срок пребывания в них. В Санкт-Валентине такие, как мы, останавливались всего на несколько часов, самое большее на один день, поэтому лагерь был примитивным и очень грязным. В нем не было света и отопления, отсутствовали кровати: спать пришлось на деревянном полу, покрытом толстым слоем грязи. Единственное, что оказалось на высоте, это душ и дезинфекция: Запад позаботился о нашем очищении и об изгнании злого духа.

В роли жрецов выступали несколько дюжих американских солдат, молчаливых и безоружных, располагавших множеством приспособлений, смысл и применение которых были нам непонятны. С мытьем все прошло гладко: десятка два деревянных кабин с теплым душем и полотенцами — неслыханная роскошь! После душа нас провели в просторное помещение с каменными стенами, разделенное пополам шлангом, от которого отходили десять странных висячих отростков, чем-то напоминающих пневматические молотки, тем более что снаружи слышалось пульсирование компрессора. Всех, сколько нас было, тысячу четыреста человек, мужчин и женщин вместе, сгрудили по одну сторону шланга, и тут появляются десять молодцов, мало похожих в своих белых спецовках, шлемах и противогазах на земных существ. Они хватают передних в толпе и бесцеремонно суют им наконечники висячих штуковин за шиворот, за пояс, в карманы, под штанины брюк, под юбки. Оказывается, это пневматические распылители, вдувающие инсектицид, а инсектицид — ДЦТ, такая же новость для нас, как джип, пенициллин и атомная бомба, о которой мы услышим некоторое время спустя.

Кто-то ругался, кто-то смеялся от щекотки, но все смирились с обработкой — все, кроме одного морского офицера. Когда настал черед его красавицы невесты и грубые, хотя и целомудренные руки ряженых добрались до нее, молодой офицер, крепкий и решительный, не раздумывая, вмешался: горе тому, кто прикоснется к его женщине.

Отлаженный механизм разом остановился. Ряженые коротко посовещались, издавая гугнивые нечленораздельные звуки, после чего один из них стянул противогаз и спецовку и, сжав кулаки, встал перед офицером в защитную стойку. Остальные образовали вокруг аккуратное кольцо, и начался настоящий боксерский поединок. После нескольких минут рыцарского единоборства в полной тишине офицер упал с окровавленным носом на пол, бледную от страха девушку опылили, как положено, со всех сторон, причем без тени злобы или злорадства, и дальше все опять пошло гладко, по-американски.