Ноябрь 2017 / Хешван 5778

Оттепель

Оттепель

Нам снились в лютые ночи

Неотступные, жестокие сны,

Снились душе и телу:

Вернуться, поесть, рассказать.

Снились, пока не раздастся отрывистая команда:

«Wstawac!» —

И сердце рвалось на части.

Наконец мы опять дома,

Наши желудки сыты,

Мы все уже рассказали.

Скоро снова услышим команду на чужом языке:

«Wstawac!»[1]

11 января 1946 года

Оттепель

В первые дни января 1945 года под натиском уже близкой Красной армии немцы спешно эвакуировали Верхнесилезский каменноугольный бассейн. Если до этого при сходных обстоятельствах они без колебаний уничтожали лагеря, сжигая бараки и расстреливая их обитателей, то с Освенцимом поступили иначе: приказы сверху (по всей видимости, исходившие от самого Гитлера) требовали «сохранить» любой ценой каждого трудоспособного заключенного, поэтому здоровых угнали в Бухенвальд и Маутхаузен, а больных бросили на произвол судьбы. Многое указывало на то, что первоначально немцы планировали уничтожить в концентрационных лагерях всех поголовно, однако массированные ночные налеты и быстрота наступления русских вынудили их изменить намерения и обратиться в бегство, не исполнив долга и не завершив дела.

В больничных бараках лагеря «Буна-Моновитц» нас осталось около восьмисот человек. Примерно сто пятьдесят умерли от болезней, холода и голода до прихода русских и еще двести, несмотря на помощь, в следующие дни.

Первые русские появились днем 27 января 1945 года. Первыми, кто их увидел, были мы с Шарлем, потому что как раз несли к общей яме тело венгра Сомоши — первого умершего в нашей палате. Мы опрокинули носилки в загаженный снег, так как яма уже переполнилась, а иной возможности похоронить товарища у нас не было. Шарль снял шапку, прощаясь с мертвыми и приветствуя живых.

Русские — четверо молодых солдат — верхом, с автоматами в руках, настороженно ехали по дороге, ведущей к лагерю. Перед колючей проволокой они остановились и, тихо переговариваясь, растерянно уставились на груду разлагающихся трупов, на разрушенные бараки, на нас, живых.

Словно парящие над своими огромными конями (дорога пролегала выше лагеря), на границе серого снега и серого неба, неподвижные под порывами влажного, напоенного оттепелью ветра, они, как ни странно, не были похожи на призраков.

Казалось, да так оно и было на самом деле, что в мертвой пустоте, по которой мы десять дней блуждали как потухшие звезды, сконденсировалось ядро, возник центр притяжения: четыре вооруженных человека, чье оружие не было направлено против нас; четыре вестника мира в теплых меховых шапках с простоватыми мальчишескими лицами.

Они не сказали нам ни слова, не улыбнулись в знак приветствия; скорее не сочувствие, а смущенная сдержанность запечатала их губы, приковала их взгляды к зрелищу смерти. Нам было хорошо знакомо это чувство, мы испытывали его после селекций, всякий раз, когда на наших глазах унижали других и когда мы сами подвергались унижению; имя этому чувству было стыд, тот самый стыд, которого не ведали немцы, но который испытывает честный человек за чужую вину, мучаясь, что она существует, что она стала неотъемлемой частью порядка вещей и его добрая воля — ничто или слишком мало, чтобы что-то изменить.

Вот почему и для нас час освобождения пробил скорбно и глухо, наполнив сердца не только радостью, но болью и мучительным стыдом, из-за которого хотелось поскорей смыть с совести грязное пятно, вытравить его из памяти. Нестихающая боль напоминала, что это невозможно, ибо нет и не может больше быть такой доброты и такой чистоты, которые позволили бы нам забыть прошлое. След от нанесенного оскорбления останется навсегда — в памяти тех, кто это пережил, в местах, где это случилось, в написанных нами свидетельствах. Потому что — такова уж чудовищная привилегия нашего поколения и нашего народа — никто не способен лучше нас разобраться в природе оскорбления, этого заразного и неизлечимого недуга. Нелепо думать, будто с ним можно справиться при помощи правосудия: оскорбление — неистощимый источник зла, оно искалечило тела и души тех, кто канул, проклятьем нависло над угнетателями; оно клокочет ненавистью в тех, кто остался жив, мучая их жаждой отмщения, доводя до ожесточения, до изнеможения, уничтожая морально, убивая.

Все эти чувства, тогда еще почти безотчетные, принимаемые большинством за неожиданно нахлынувшую смертельную усталость, сопутствовали радости освобождения. Поэтому немногие из нас бросились к освободителям с распростертыми объятьями, немногие обратили благодарные взоры к небу. Мы с Шарлем постояли немного у заваленной человеческими останками ямы, глядя, как другие сбивают колючую проволоку, а потом, прихватив пустые носилки, отправились назад, сообщить новость товарищам.

В этот день ничего больше не произошло, но мы, давно ко всему привычные, ничего и не ждали. В нашей палате место умершего Сомоши тут же занял старый немец Тилле, отчего буквально передернуло обоих моих французских товарищей.

Тилле, насколько я знал, был «красным треугольником», то есть политическим заключенным, и одним из лагерных старожилов, что обеспечивало ему место в кругу лагерной аристократии; он не работал руками (по крайней мере, последние годы) и получал из дома продукты и одежду. Именно по этим причинам «политические» немцы были очень редкими гостями в санчасти, где они, впрочем, тоже пользовались привилегиями, главная из которых — гарантия от селекций. Поскольку к моменту освобождения он один был такой среди больных, эсэсовцы перед своим бегством назначили его старостой двадцатого блока, где кроме нашей, самой заразной, палаты имелось еще два отделения — туберкулезное и дизентерийное.

Как истинный немец, он очень серьезно отнесся к своему назначению. В течение десяти дней, отделявших уход эсэсовцев от прихода русских, когда каждый боролся не на жизнь, а на смерть с голодом, холодом и болезнью, Тилле тщательно обследовал свои новые владения, проверяя состояние полов, чистоту мисок и количество одеял (по одному на человека, живого или мертвого — безразлично). Во время такого визита в нашу палату он даже похвалил Артура за аккуратность и поддержание порядка, на что Артур, не знавший немецкого, не говоря уже о саксонском диалекте, на котором изъяснялся Тилле, ответил:

— Vieux d'egoutant! Putain de boche![2]

Тем не менее Тилле, явно злоупотребляя своими полномочиями, взял с того дня за правило ежедневно приходить к нам для того, чтобы справить нужду, поскольку в нашей палате, единственной во всем лагере, параша содержалась в чистоте и стояла возле теплой печки.

До этого дня я относился к старику Тилле не просто как к чужаку, но как к врагу: он был наделен властью, а потому опасен. Для людей вроде меня, иными словами, для большинства обитателей лагеря, других оценок не существовало. За долгий год, проведенный в заключении, у меня не было ни желания, ни возможности разобраться в сложностях лагерной иерархической структуры: мрачные силы зла давили на нас всей своей монолитной мощью, не позволяя оторвать глаз от земли. И надо было так случиться, что именно Тилле, этот старый борец за идеалы своей партии, закаленный в постоянных схватках с внешними и внутренними врагами, сердце которого окаменело за десять лет жестокой и двойственной лагерной жизни, стал мне товарищем и собеседником в первую ночь свободы.

Днем из-за множества дел у нас не было времени обсудить случившееся, хотя мы и понимали, что в нашем существовании наступает решительный перелом; впрочем, мы, возможно бессознательно, сами искали себе занятия, старались убить время, потому что перед лицом свободы чувствовали себя неуверенными, опустошенными, беспомощными, неспособными к новой роли.

Но вот наступила ночь, мои больные товарищи уснули, уснули сном праведников и Артур с Шарлем, ведь они провели в лагере всего один месяц и не успели впитать в себя его отраву. Один я не спал: усталость и болезнь мешали мне уснуть. Все тело болело, в висках стучало, я чувствовал, что у меня поднимается температура. Но дело было не только в этом: словно прорвалась плотина, причем как раз в тот момент, когда меньше всего можно было ожидать опасности; едва надежда на возвращение перестала казаться безумием, подступила глубоко запрятанная боль, которую прежде удерживали за гранью сознания другие, более настоятельные боли. Это была боль изгнания, утраты родного дома и близких друзей, одиночества, потерянной молодости; боль при мысли о множестве трупов вокруг.

Лежа в полузабытьи, я погрузился в мрачные мысли. За год в Буне я видел, как исчезли восемьдесят процентов моих товарищей, но никогда не ощущал конкретного присутствия смерти, не слышал, как она подступает к окну, к нарам соседа, зловонно дышит в спину, холодя в венах кровь.

Очень скоро, однако, я заметил, что в палате еще кто-то не спит. К тяжелому дыханию спящих добавлялись то и дело хриплые прерывистые всхлипы, покашливание, стоны, сдавленные вздохи. Это плакал Тилле тяжелым и бесстыдным плачем старика, нестерпимым, как старческая нагота. Возможно, он услышал в темноте, как я ворочаюсь, и догадался, что одиночество, которого мы оба, пусть и по разным причинам, искали до этого дня, стало в тягость и ему, и мне.

— Ты не спишь? — спросил он и, не дожидаясь ответа, с огромным трудом вскарабкался ко мне на нары и бесцеремонно уселся рядом.

Нам нелегко было понять друг друга, и не только из-за языка: множество разных мыслей, самых фантастических и ужасных, теснилось в ту долгую ночь у нас в головах, но все они были путаные. Я признался ему, что тоскую по дому, а он, перестав плакать, сказал:

— Десять лет, десять лет! — и после десяти лет молчания тонким дрожащим голоском затянул с комичной торжественностью «Интернационал».

Меня это взволновало, смутило и растрогало.

Утро принесло и первые признаки свободы. Появилось человек двадцать поляков (очевидно, присланных русскими), мужчин и женщин в гражданской одежде, которые принялись без особого энтузиазма наводить порядок перед бараками и очищать территорию от трупов. В полдень мы увидели испуганного мальчика, который тянул за собой на веревке корову. Кое-как он объяснил, что корова для нас, ее прислали русские, и, бросив скотину, пустился наутек. Не берусь описывать, как бедное животное было за пару минут забито, выпотрошено, расчленено и растащено оставшимися в живых по баракам.

На следующий день появились польские девушки. С жалостью и отвращением они приводили в порядок больных, как могли, обрабатывали язвы. В центре лагеря они развели огромный костер из обломков разрушенных бараков и стали варить на нем суп в той посуде, которую им удалось найти. Наконец на третий день в лагерь радостно въехал на повозке хефтлинг[3] Янкель — молодой русский еврей. Едва ли не единственный выживший русский, он, естественно, взял на себя роль переводчика и посредника между нами и советскими командирами. В промежутках между звонкими ударами кнута он успел сообщить нам, что ему поручено всех живых доставлять в центральный лагерь Освенцима, превращенный теперь в огромный лазарет, но в день он сможет перевозить человек по тридцать — сорок, не больше, в первую очередь — самых тяжелых.

Тут еще началась оттепель, которую мы давно уже со страхом ждали, и, по мере того как таял снег, лагерь превращался в гнилое болото, сырой туманный воздух наполнялся невыносимой вонью от трупов и нечистот. А смерть продолжала косить людей: умирали десятки больных на своих холодных нарах, умирали на грязной земле те, кого, точно молния, сражала их собственная жадность, когда, слепо повинуясь настойчивым требованиям пустого желудка, первобытному чувству голода, они объедались тушенкой, которую русские, продолжая вести бои в непосредственной близости от нас, доставляли в лагерь нерегулярно, так что с мясом бывало то пусто, то, наоборот, слишком густо.

Но все происходящее вокруг я воспринимал бессвязно, как в тумане. Казалось, болезнь и усталость, словно дикие хищники, только и ждут, когда я потеряю бдительность, чтобы неожиданно на меня напасть. Я маялся от высокой температуры, то и дело проваливаясь в забытье, испытывая нестерпимую жажду и острую боль во всех членах. За мной с братской заботливостью ухаживал Шарль; ни врачей, ни лекарств не было. Кроме того, у меня болело горло, половина лица распухла, кожа покрылась красной сыпью и горела как обожженная. Возможно, к моей скарлатине добавилась какая-то другая болезнь, а то и сразу несколько. Когда настал мой черед садиться в повозку Янкеля, я уже не держался на ногах.

Шарль и Артур положили меня рядом с умирающими, от которых я больше ничем не отличался. Моросил дождь, надо мной было низкое темное небо. По мере того как лошади Янкеля медленным шагом везли меня навстречу далекой свободе, перед моими глазами проплыли в последний раз бараки, где я мучился и мужал, площадь для перекличек, на которой до сих пор стояли бок о бок виселица и огромная новогодняя елка, и ворота в рабство с еще отчетливо различимыми, но уже утратившими всякий смысл тремя издевательскими словами: «Arbeit Macht Frei» — труд делает свободным.