Большой лагерь

Большой лагерь

В Буне не много знали о Большом лагере, который, собственно, и назывался Освенцимом: те редкие хефтлинги, которые попадали к нам оттуда, ничего не рассказывали (хефтлинги неболтливы), а если и рассказывали, им верили с трудом.

Когда повозка Янкеля въехала в знаменитые ворота, мы были ошеломлены: Буна-Моновитц, рабочий лагерь с двенадцатью тысячами населения, был просто деревенькой по сравнению с этим необъятным городом. Не деревянные одноэтажные «блоки», как у нас, а бесконечные, абсолютно одинаковые прямоугольники мрачных трехэтажных строений из неоштукатуренного кирпича, между которыми, теряясь из вида, бегут ровные, пересекающиеся под прямым углом, мощеные улицы. И в этом городе, придавленном низким сырым небом, — безмолвие, пустота, грязь, запустение.

Мы удивились, узнав, что здесь, как и на каждом повороте нашего долгого маршрута, нас ожидает мытье, хотя это было не единственное, в чем мы нуждались. Не унизительный ритуал, не гротескно-сатанинское действо, не дьявольское крещение, ознаменовавшее наше вступление в концентрационный мир, и не чисто функциональный, антисептический, оснащенный по последнему слову техники душ, в который несколько месяцев спустя нас отправили американцы, а мытье по-русски, в меру возможного, без затей, на скорую руку.

Не спорю, нам в нашем тогдашнем состоянии не мешало, можно даже сказать, было просто необходимо помыться. Но то мытье, те три незабываемые лохани имели еще и большой символический смысл, поскольку за простой, вполне обыденной процедурой явно просматривалось безотчетное стремление русских властей вовлечь нас постепенно в свою орбиту, очистить от пятен, оставшихся от прежней жизни, превратить в людей новых, отвечающих их образцам, навязать нам свои стандарты.

С повозки нам помогли спуститься сильные руки двух советских санитарок. «Помаленьку, помаленьку!» — приговаривали решительные ловкие девушки, и это были первые русские слова, которые я услышал. Потом девушки отвели нас в одно из лагерных помещений, наскоро приспособленное под баню, раздели, уложили на дощатый настил и бережно, впрочем без лишних церемоний, принялись по очереди намыливать, растирать с ног до головы мочалкой, окатывать водой, вытирать.

Все прошло без сучка без задоринки, если не считать якобинских протестов моралиста Артура, заявившего, что он «libre citoyen»[4] и не допустит, чтобы чужие женские руки прикасались к его обнаженному телу, в его роду такое, мол, никогда не допускалось. И еще пришлось серьезно повозиться с последним из нашей группы.

Говорить он не мог, поэтому мы не знали, кто он. Это было маленькое лысое существо, худое, как скелет, живой труп с перекрученными суставами, сведенными чудовищной судорогой мышцами. Его сгрузили на землю, и теперь он лежал на боку, скрюченный, застыв в полной отчаяния защитной позе: колени подтянуты к подбородку, локти прижаты к бокам, растопыренные пальцы перекрещенных рук впились в предплечья. Растерянные русские санитарки попробовали было его разогнуть и положить на спину, но он запищал, пронзительно, как пищат мыши. Сколько они ни старались, у них ничего не выходило, потому что силой разогнутые члены тут же возвращались в первоначальное положение. Тогда его понесли в баню прямо так, скрюченным, и, неукоснительно выполняя приказ мыть всех без исключения, старательно прошлись намыленной мочалкой по всем изломам одеревеневшего тела и напоследок щедро, из двух ведер, облили теплой водой.

Мы с Шарлем, голые и распаренные, наблюдали эту сцену с болью и ужасом. Когда его левая рука на секунду разогнулась, мы увидели номер — двести тысяч с чем-то; это означало, что он из Вогез.

— Bon Dieu, c’est un francais![5] — воскликнул Шарль и отвернулся к стене.

Нам выдали рубашки, кальсоны и отвели к русскому парикмахеру, чтобы снова, и теперь уже в последний раз, остричь наголо. Парикмахер был черноволосый великан с дикими безумными глазами. Работал он с непонятным ожесточением, и не знаю уж, чем это объясняется, но на шее у него болтался автомат. «Italiano Mussolini, — сказал он мне злобно, а двум французам, Шарлю и Артуру: — Frans'e Laval», — из чего можно заключить, что тяга к обобщениям мало способствует пониманию частного.

После этого я расстался с Шарлем и Артуром. Они, уже оправившиеся от болезни, в относительно сносном состоянии, присоединились к группе французов и исчезли из поля моего зрения. Меня же, еще больного, отправили в лазарет и после беглого осмотра немедленно поместили (как и немцы до этого) в инфекционное отделение.

Лазарет в Большом лагере только в одном смысле мог считаться больницей: он был переполнен больными (убегая, немцы оставили в Моновитце, Освенциме и Биркенау самых тяжелых, и русские всех их свезли сюда). Ни о каком лечении речи не было и быть не могло, потому что на огромное количество больных приходилось всего несколько десятков врачей (из тех же больных), лекарства и санитарные материалы полностью отсутствовали, а между тем из пяти тысяч по меньшей мере три четверти нуждались в лечении.

Я попал в огромную темную палату, до отказа забитую страдающими, стонущими людьми. Примерно на восемьсот человек — один дежурный врач и ни одного санитара, так что больным самим приходилось обслуживать и себя, и самых тяжелых своих товарищей. Я провел там всего одну ночь, но до сих пор вспоминаю ее с содроганием: утром на нарах, на полу — десятки неубранных, уже начинающих разлагаться трупов.

На следующий день меня перевели в палату поменьше, где было только двадцать лежачих мест, и на одном из них я провалялся четыре дня с высокой температурой, лишь изредка приходя в сознание. Есть я не мог, меня нестерпимо мучила жажда.

На пятый день температура спала, мне стало холодно, захотелось есть, в теле ощущалась небывалая легкость, а в голове пустота, зрение и слух после вынужденного отдыха обострились, начала восстанавливаться связь с внешним миром.

За эти несколько дней вокруг произошли заметные изменения. Последняя жатва была завершена, черта подведена: обреченные на смерть умерли, оставшиеся в живых обрели вкус к жизни. Хотя за окном валил снег, улицы мрачного лагеря не пустовали, они наполнились звуками активного, шумного, беспорядочного движения; люди ходили взад-вперед, радуясь самой возможности свободно передвигаться. Всю ночь не смолкали веселые и гневные возгласы, крики, песни. Однако ни меня, ни моих соседей по палате они не могли, даже ненадолго, отвлечь от важнейшего дела, от всепоглощающей борьбы за самого младшего и беззащитного среди нас, за невинного ребенка, за Хурбинека.

Хурбинек был никто, дитя смерти, сын Освенцима. На вид лет трех, без имени, рассказать о себе ничего не мог, потому что не умел говорить. Странное имя Хурбинек он получил уже здесь, от кого-то из нас, возможно, от одной из женщин, попытавшейся соединить в слоги те нечленораздельные звуки, которые он постоянно произносил. Атрофированные ножки Хурбинека, парализованного ниже пояса, были тонкие, как палочки, но глаза на худом треугольном лице казались на удивление живыми и пытливыми, в них читалось упорство, нетерпеливое желание разбить стену немоты. Страстная, безотлагательная потребность в словах, которым не позаботились его научить, горела в его взгляде, диком и одновременно человеческом, и никто из нас не в силах был выдержать этого взрослого, строгого, пронзительного, полного муки взгляда. Никто, кроме Хенека.

Хенек, крепкий, здоровый пятнадцатилетний паренек из Венгрии, был моим соседом по нарам.

По полдня он проводил у постели Хурбинека, ухаживая за ним, как чуткая мать. Если бы мы прожили вместе не месяц, а хоть немного дольше, Хенек обязательно научил бы его говорить; Хенек, а не польские девушки, которые осыпали малыша ласками и без толку с ним сюсюкали, не понимая, что для него важнее совсем другое.

Хенек же, не впадая в сентиментальность, со с покойным упорством сидел возле маленького сфинкса, кормил его, подтыкал одеяло, безо всякого отвращения мыл своими ловкими руками. И при этом разговаривал, естественно, по-венгерски, медленно и терпеливо. Через неделю он серьезно и без тени самодовольства объявил, что Хурбинек «сказал слово». Какое слово? Он не знает какое, но слово не венгерское, трудное, что-то вроде «масс-кло» или «матискло». Ночью мы не спали и слушали: верно, из угла, где лежал Хурбинек, то и дело доносились связные звуки, напоминающие слово. Правда, они звучали каждый раз немного по-разному, но действительно, как старательно произнесенное слово, точнее сказать, как старательно произнесенные, близкие по смыслу, однокоренные слова или варианты какого-то имени.

Хурбинек упражнялся без устали до последней минуты своей жизни. Мы, не отходя от него, в напряженном молчании слушали, стараясь понять, что же он говорит, и, хотя вместе мы знали все европейские языки, слово Хурбинека осталось неразгаданным. Нет, это было не послание, не откровение; возможно, он произносил свое имя, если судьба наградила его таковым, или просил есть, хотел сказать по одному предположению — «масло», по другому, на котором особенно настаивал один из нас, знающий чешский, — «мясо».

Трехлетний Хурбинек, скорее всего родившийся в Освенциме и никогда не видевший дерева, Хурбинек, боровшийся, как мужчина, до последнего вздоха за право войти в мир людей, от которого отлучила его звериная сила, Хурбинек, безымянный, но с освенцимским номером на малюсенькой ручке, Хурбинек умер в первых числах марта 1945 года, умер на свободе, но не обретя свободы. От него не осталось ничего, здесь он свидетельствует моими словами.

Хенек был хорошим товарищем и не переставал меня удивлять. Хенек, как и Хурбинек, — ненастоящее имя, на самом деле его звали Кёних. Кёниха переделали в Хенека (уменьшительное от Генриха) две польки; они хоть и были старше его по меньшей мере на десять лет, но питали к нему определенного рода симпатию, которая вскоре переросла в нескрываемое вожделение.

Хенек-Кёних, единственный в нашей палате не был ни больным, ни выздоравливающим, больше того, в его безупречно здоровом теле жил здоровый дух. Маленький, тихий на вид, он имел мускулатуру борца. Ласковый и доброжелательный к Хурбинеку и ко всем нам, он в то же время мог быть беспощадно жестоким. Лагерь — смертельная западня, «мясорубка» для всех остальных — стал для него хорошей школой, превратив за несколько месяцев в проворного, хитрого, безжалостного и осторожного хищника.

За долгие часы, что мы провели рядом, он рассказал мне историю своей короткой жизни. Родился и жил он в Трансильвании, на ферме, среди лесов, недалеко от румынской границы. Часто по воскресеньям они с отцом брали ружья и отправлялись в лес. Зачем? Поохотиться? Поохотиться тоже, но главное — в румын пострелять. А почему в них надо было стрелять? Потому что они румыны, с наивной простотой объяснял Хенек, они в нас тоже стреляли.

Его схватили и привезли в Освенцим вместе со всей семьей. Все близкие погибли сразу, а он заявил эсэсовцам, что ему восемнадцать лет и он каменщик, хотя было ему четырнадцать и он учился в школе. Его определили в Биркенау, где он, наоборот, назвал свой настоящий возраст и попал в детский блок, а поскольку оказался там самым старшим и самым сильным, то получил должность блочного старосты. Дети в Биркенау долго не задерживались: прибывших через несколько дней переводили в «подопытный» блок или отправляли в газовые камеры. Хенек быстро сообразил что к чему и, как всякий стоящий капо, «организовался» — завел прочную связь с влиятельным хефтлингом из Румынии и таким образом дожил до освобождения. Когда в детском блоке проводились селекции, он участвовал в отборе. И совесть не мучила? А с чего она должна его мучить? Разве был другой способ выжить?

Когда началась эвакуация лагеря, он предусмотрительно спрятался в подвале и из своего укрытия через маленькое окошко наблюдал, как немцы в большой спешке очищали сказочные освенцимские склады. Из-за царившей вокруг суматохи они рассыпали по дороге большое количество банок с продуктами, но не поленились собрать их и уничтожить: проехались по ним напоследок гусеницами своей бронетехники. Многие банки вдавились в грязь и в снег, но не лопнули, и Хенек, придя ночью, стал обладателем фантастического сокровища — полного мешка деформированных, сплющенных, но уцелевших банок с тушенкой, салом, рыбой, компотами, витаминами. Естественно, он никому об этом не рассказывал, а мне сказал, потому что я — его сосед и мог присмотреть за его богатством. И поскольку Хенек, занятый какими-то таинственными делами, по многу часов пропадал в лагере, а я еще был не в состоянии подняться с нар, он и решил использовать меня в качестве сторожа. Не сомневаясь в моей честности, он спрятал мешок у меня под нарами и стал за это регулярно платить натурой, разрешая брать вознаграждение в том количестве и в том ассортименте, которые, по его мнению, соответствовали состоянию моего здоровья и размеру моих услуг.

Хурбинек был не единственным среди нас ребенком, были и другие. Сравнительно здоровые и энергичные, они организовали свой маленький «клуб» — тайный, закрытый, куда взрослые не допускались. Дикие и одновременно разумные, эти зверьки общались между собой на непонятном мне языке. Самому главному из них не было и пяти лет, звали его Петер Павел.

Петер Павел ни с кем не разговаривал и ни в ком не нуждался. Это был крепкий светловолосый мальчик с умным бесстрастным лицом. Каждое утро он лениво, но ловко спускался с третьего яруса, где были его нары, шел в умывальню, набирал в котелок воды и тщательно умывался. После этого пропадал, появлялся в двенадцать только затем, чтобы наполнить супом все тот же котелок, и снова пропадал. Возвращался вечером, к самому ужину, ел, опять исчезал, но вскоре появлялся с ночным горшком, ставил его в угол за печкой, усаживался на него, через несколько минут вставал, уносил его, возвращался уже с пустыми руками, не спеша вскарабкивался к себе наверх, старательно расправлял одеяло, взбивал подушку, ложился и спал до утра, не шевелясь.

Спустя несколько дней после прибытия в Большой лагерь я, к своей досаде, увидел знакомую личность — жалкого и мало приятного типа по прозвищу Кляйне Кипура, ставшего своего рода символом Буны. Самый молодой среди заключенных, не старше двенадцати лет, он в Буне был известен каждому. Его история, начиная с появления в нашем лагере, где детей вообще не держали, — исключение из правил. Никто точно не знал, каким образом и почему он попал в Буну, и вместе с тем прекрасно догадывались, как это могло произойти. Исключительными можно назвать и те условия, в которых он жил в лагере — полузатворником в привилегированном блоке, освобожденный от общих работ.

Наконец, и физически он развивался не по правилам, неравномерно: из сильного, слишком короткого туловища росли, как у паука, длинные-предлинные руки и ноги, а бледное лицо заканчивалось тяжелой нижней челюстью, выдававшейся вперед дальше носа.

Кляйне Кипура был денщиком и любимчиком лагерного старосты, главного капо, капо над всеми капо.

Кроме самого покровителя, никто его не любил. Под могущественной защитой, не работая, сытый, одетый и обутый, он до последних дней существования лагеря жил порочной жизнью фаворита в атмосфере сплетен, доносов и извращений. Его имя шептали, хочется верить — незаслуженно, когда речь заходила об авторстве того или иного загадочного доноса в политический отдел или в СС, оттого все его боялись и обходили стороной.

Теперь главный лагерный капо, лишившись своей власти, держал путь на Запад, а Кляйне Кипура, выздоравливающий после какой-то легкой болезни, разделил нашу судьбу. Получив место на нарах и миску, он стал полноправным обитателем нашего лимба. Мы с Хенеком приветствовали его ничего не значащими, осторожными словами, потому что кроме недоверия испытывали к нему брезгливую жалость, но он нам даже не ответил. Два дня он пролежал, свернувшись клубком, с пустыми остановившимися глазами, скрестив на груди кулаки, а потом вдруг, к нашему несчастью, заговорил. Он говорил сам с собой, точно во сне, и сон этот был о том, как он выбился в начальники, стал капо. Трудно сказать, сошел ни он с ума, или такими страшными были его детские фантазии, только, лежа у себя на нарах под самым потолком, он без передышки пел и насвистывал марши Буны, утрируя тот чудовищный ритм, под который мы подлаживали каждое утро и каждый вечер свой усталый шаг, выкрикивал по-немецки команды, повелевая толпами воображаемых рабов:

— Вставать, свиньи, вы что, оглохли? Заправить постели, быстро! Чистить обувь! Всем построиться, проверка на вшивость, проверка на чистоту ног, покажи ноги, сволочь! Опять грязные, смотри у меня, дерьмо, со мной шутки плохи! Следующий раз не вымоешь — отправишься в крематорий! — Потом, подражая немецким охранникам: — Стройся, надеть шапки, равняйсь! Опустить воротники! В ногу, слушать музыку! Руки по швам! — И после небольшой паузы, уже опять другим, визгливым и злорадным голосом: — Это вам не санаторий, это немецкий лагерь, это Освенцим, и отсюда один выход, через Трубу! А кому не нравится, пусть идет и хватается за проволоку, она всегда под током.

Через несколько дней Кляйне Кипура к общему облегчению исчез. Мы были больны, ослаблены, но нас переполняло счастье вновь обретенной свободы, а такое соседство было — как неубранный труп, и сочувствие боролось в нас с ужасом. Напрасно мы пытались отвлечь его от бреда: вирус лагеря сидел в нем слишком глубоко.

Двух польских девушек, выполнявших (кстати, очень плохо) обязанности санитарок, звали Ханка и Ядзя. Ханка — лет двадцати пяти, не больше, среднего роста, смуглая, с грубыми, плебейскими чертами лица — наверняка была капо, если судить по ее необритой голове, а главное, по наглости, с какой она держалась. В этом аду, наполненном страданиями, прошлыми и настоящими, надеждами и скорбями, она целые дни проводила перед зеркалом, холила ногти на руках и ногах, заигрывала с насмешливо-равнодушным Хенеком.

Она была или считала себя главнее Ядзи, хотя, но правде говоря, ничего не стоило быть главнее га кого жалкого создания. Ядзя была маленькой, робкой, с болезненным румянцем на щеках, но ее анемичную плоть неотступно терзала, рвала не утихающая у нее внутри тайная буря. Ей нужен пыл мужчина, нужен позарез, немедленно, сию минуту, любой мужчина, все мужчины подряд. Ее притягивал к себе каждый, появлявшийся в поле се зрения, притягивал неудержимо, в прямом смысле слова, как магнит притягивает железо. Ядзя смотрела на него завороженным неподвижным взглядом, вставала из своего угла и нетвердой походкой сомнамбулы направлялась к нему. Если мужчина уходил, она делала вслед за ним несколько шагов, потом понуро возвращалась на место и снова погружалась в состояние спячки. Если мужчина останавливался, Ядзя обхватывала его, вдавливала в себя и брала немо, слепо, медленными, но сильными движениями содрогающейся под микроскопом амебы.

Первой и главной мишенью Ядзи был, разумеется, Хенек, но Хенек ее не хотел, он смеялся над пей. Правда, будучи пареньком практичным, он решил, что грех упускать случай, и поделился этим соображением с Ноем, своим ближайшим другом.

Ной жил не с нами, вернее, он жил нигде и везде. Свободный кочевник, он радовался уже тому, что дышит и ходит по земле. Он был Scheipminister вольного Освенцима, начальник нужников и выгребных ям. Однако, несмотря на гнусную должность (занятую им, между прочим, по доброй воле), в нем самом никакой гнусности не было, а если и была, то она растворилась в его неуемном жизнелюбии. Это был юный Пантагрюэль, сильный, как бык, ненасытный и похотливый. Подобно Ядзе, хотевшей всех мужчин, Ной хотел всех женщин. Но если слабенькой Ядзе хватало и того, чтобы просто прилепиться к кому-нибудь, точно моллюску к подводной скале, Ной был птицей высокого полета: сидя на смердящем ящике своей повозки, он с раннего утра и до позднего вечера колесил по улицам лагеря, щелкая кнутом и горланя песни. Перед входом в каждый блок повозка останавливалась, и, пока его вонючие перемазанные подручные делали, чертыхаясь, свое грязное дело, Ной, как восточный принц, в своей заплатанной, расшитой узорами куртке со множеством застежек, инспектировал женские комнаты, и его любовные встречи напоминали ураганные вихри. Он был другом всех мужчин и любовником всех женщин.

Потоп кончился, в черном освенцимском небе засияла радуга, и перед Ноем открылся мир, и мир этот принадлежал ему, и он призван был его заселить.

Фрау Витта, вернее, фрау Вита — жизнь, как ее все называли, напротив, не делила людей на мужчин и женщин и любила всех одинаково, сестринской любовью. Фрау Жизнь, вдова из Триеста, молодая женщина с изнуренным телом и ласковым светлым лицом, наполовину еврейка, была узницей Биркенау. Она часами просиживала у моей постели и, то смеясь, то плача, разговаривала, как истинная триестинка, о тысяче вещей одновременно. Физически она была здорова, но го, что она пережила за год и в последние страшные дни, глубоко ранило ее душу. Ее «откомандировали» возить трупы, части трупов, жалкие безымянные останки, и она не могла освободиться от этих недавних впечатлений, они угнетали ее невыносимо. Пытаясь вытравить из памяти ужасные картины, она окунулась в кипучую деятельность: единственная из всех, ухаживала с каким-то неистовым сочувствием за больными и детьми; если оставалось время — с остервенением драила полы, протирала окна, перемывала кружки, гремела котелками, бегала по палатам, передавая нередко выдуманные ею же приветы, потом возвращалась, усталая, запыхавшаяся, со слезами на глазах, и, испытывая потребность в человеческом участии, садилась ко мне на нары поговорить, поплакаться. Вечером, когда все дневные дела были переделаны, она, не в силах вынести одиночества, срывалась со своего ложа и начинала танцевать в проходе между нар, что-то напевая и нежно прижимая к себе воображаемого партнера.

Это она, фрау Жизнь, закрыла глаза Андре и Антуану, молодым крестьянам из Вогез. Оба были моими товарищами по десятидневному междуцарствию, у обоих была дифтерия. Мне казалось, я знаю их тысячу лет. По странному совпадению сразу у обоих началась дизентерия, которая очень быстро приняла форму тяжелого амёбиаза: судьба их была предрешена. Они лежали на соседних нарах, терпели, стиснув зубы, мучительные колики, не понимая их смертельного характера, тихо разговаривали между собой, не жаловались и не просили помощи. Первым ушел Андре, во время разговора, оборвав фразу на полуслове; погас, как свеча. Два дня никто за ним не приходил, лишь время от времени с опаской подбегали дети и, посмотрев, возвращались играть в свой угол.

Антуан остался в молчаливом одиночестве, полностью погрузившись в преображающее его ожидание. Он не был худ, но за два дня настолько отощал, что можно было подумать, будто лежащий рядом покойник высасывает из него последние соки. После долгих и бесплодных попыток нам с фрау Жизнью удалось наконец заполучить врача. Я спросил его по-немецки, можно ли что-то сделать, есть ли надежда, и предупредил, чтобы он не отвечал по-французски. Он ответил на идише, короткой фразой, и, видя, что я не понял, перевел на немецкий:

— Sein Kamerad ruft ihn — его товарищ зовет его.

Антуан откликнулся на зов в тот же вечер. Ему, как и Андре, не было и двадцати, в лагере они пробыли всего месяц.

Ночью в полной тишине наконец появилась Ольга, принеся мне скорбную весть о лагере Биркенау и о судьбе женщин из моего транспорта. Я не был с ней знаком, но ждал ее уже много дней: фрау Жизнь, которая, вопреки санитарным запретам, ходила по другим отделениям, ища, кому бы еще помочь и с кем поговорить по душам, рассказала нам о существовании друг друга и устроила тайную встречу глубокой ночью, когда все спали.

Ольга, хорватская еврейка и партизанка, в сорок втором году бежала с семьей в Асти, где некоторое время спустя была интернирована. Таким образом, она принадлежала к той многотысячной волне евреев, которые устремились в Италию из-за границы, чтобы, как это ни парадоксально, найти в официально антисемитской стране гостеприимство и временный покой. Ольга была женщина большого ума и большой культуры, сильная, красивая, общительная. Попав в Биркенау, она выжила, единственная из всей своей семьи.

По-итальянски она говорила великолепно. Чувство благодарности и сходство темпераментов свели ее в лагере с итальянками, особенно она подружилась с женщинами, которые прибыли одним транспортом со мной. Глядя в пол, при свете свечи она поведала мне их истории. Слабое колеблющееся пламя освещало в темноте ее лицо с преждевременными, резко прочерченными морщинами, придавая ему сходство с трагической маской. Она была в платке, но вдруг сняла его, и тогда маска стала зловещей маской смерти: на голом черепе Ольги только-только начал пробиваться седой пушок.

Умерли все. Все дети и все старики — сразу. Из пятисот пятидесяти человек, о которых я ничего не знал с момента прибытия в лагерь, лишь двадцать восемь женщин направили в Биркенау, и в живых из них осталось только пять. Ванда вошла в газовую камеру с ясным сознанием. Ольга сама достала для нее две таблетки снотворного, но они на нее не подействовали.