Ноябрь 2017 / Кислев 5778

На север

На север

За несколько дней, проведенных в Жмеринке, мы дошли до попрошайничества. По сравнению с пугающей перспективой предстоящего отъезда в неизвестном направлении это еще была не трагедия. Оставшись без Готтлиба с его неистощимым талантом находить выход из любого тупика, мы очень скоро оказались в плачевном положении, особенно нас подкосили неограниченные финансовые возможности «румын»: за любой товар они готовы были платить в пять, в десять раз больше нас, и платили, потому что успели исчерпать свои продовольственные запасы и предчувствовали, что в тех местах, куда их повезут, деньги стоят немного, к тому же их и сохранить-то будет трудно.

Ночуя на вокзале, мы часто совершали вылазки в жилые кварталы с низкими перекошенными домами, построенными с поразительным пренебрежением к законам геометрии и архитектуры: фасады как бы в одну линию, стены как бы вертикальные, углы как бы прямые, и при этом ни с того ни с сего какие-то претенциозные пилястры с как бы ионическими капителями. Много соломенных крыш. Жилища внутри темные и закопченные, с огромной печью посредине, на которой, под потолком, тюфяки для спанья. В углу черные иконы.

На перекрестке стоит седой великан и поет. Он бос, его слепые глаза подняты к небу, время от времени он прерывает пение, кланяется и крестит лоб одним большим пальцем.

На грязной центральной улице щит, прибитый к двум вкопанным в землю столбам; на нем нарисована Европа, уже успевшая выгореть и полинять от многолетних дождей. Должно быть, по ней следили за ходом военных действий. Тот, кто ее рисовал, наверняка не имел под рукой географической карты, а полностью полагался на свою давнишнюю память, потому что Франция очень напоминает кофейник, Пиренейский полуостров — человеческий профиль с Португалией в виде носа, а чуть покосившаяся Италия выглядит как самый настоящий сапог с ровным каблуком и гладкой подошвой. В Италии обозначены только четыре города: Рим, Неаполь, Венеция и почему-то Дронеро.

Жмеринка похожа на большое село; до войны здесь, по всей видимости, проводились ярмарки, о чем свидетельствует необъятное пространство центральной немощеной площади с рядами параллельных железных штанг для привязывания скота. Теперь площадь была пуста, только в одном ее углу под тенью дуба расположилось кочевое племя, словно попавшее сюда из далеких тысячелетий.

Мужчины и женщины в козьих шкурах, скрепленных кожаными ремешками, на ногах обувь из березовой коры. Их было не менее двадцати человек, и домом им служила огромная повозка, массивная, как древний военный агрегат. Она представляла собой сруб из грубо стесанного бруса, поставленный на толстые деревянные круги из цельного дерева. Даже четырем мощным, обросшим густой шерстью лошадям, что паслись неподалеку, нелегко, наверное, было тянуть такую тяжесть. Кто эти люди? Откуда пришли, куда направлялись? Мы не знали этого, но чувствовали, что они, как и мы, гонимы ветром; они, как и мы, полностью во власти неведомой капризной судьбы, символом которой для них и для нас было крутящееся колесо, дурацкий в своем совершенстве круг без начала и конца.

Неподалеку от площади, на железнодорожных путях, нам представилась еще одна полная символического смысла картина: среди наваленных бревен, тяжелых и грубых, как все в этой стране, где нет места утонченности и изысканности, неподвижно лежали, греясь на солнце, немецкие пленные, человек двенадцать. Они были сами по себе: никто их не охранял, никто ими не командовал, никому до них не было дела. Одеты они были в бесцветные лохмотья, в которых тем не менее угадывались признаки гордой некогда формы вермахта. Их изможденные лица выражали апатию, одичание. Приученные жить, работать и воевать по железным законам власти — своей опоры и кормилицы, — они, с ее крахом, растерялись, сникли. Эти послушные подданные, послушные исполнители любых приказов, послушные инструменты государства сами не имели никакой власти, даже не пытались сбежать. Опустошенные, сломленные, они напоминали сухие листья, которые ветер сгоняет в углы.

Заметив нас, некоторые встали, неуверенно, как автоматы, сделали несколько шагов в нашу сторону и попросили хлеба. Причем попросили не на своем языке, а по-русски. Мы им отказали, нам самим хлеб слишком дорого доставался, а Даниэле не отказал. Даниэле, у которого немцы убили здоровую, полную сил жену, брата, родителей и еще тридцать родственников, который единственный остался в живых из всего венецианского гетто, который со дня освобождения не может прийти в себя от горя, Даниэле достал кусок хлеба, показал этим полутрупам, положил на землю и потребовал, чтобы они подползли к нему на четвереньках. И они послушно выполнили его требование.

То, что бывших военнопленных переправляли в Одессу, — чистая правда, русские нам не врали. Вокзальное здание Жмеринки, ставшее теперь нашим не слишком комфортабельным пристанищем, до сих пор хранило память о союзниках.

Остались триумфальная арка из уже увядших веток с надписью «Да здравствуют армии союзников!» и огромные чудовищные портреты Сталина, Рузвельта и Черчилля с торжественными призывами к победе над общим врагом. Но краткий период взаимного согласия между тремя великими победителями, похоже, заканчивался, потому что портреты пожухли и поблекли от непогоды, и их уже при нас сняли. Потом появился маляр. Он установил леса вдоль всего фасада, замазал лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», и мы с замиранием сердца следили, как буква за буквой рождается другой лозунг — «Вперед на Запад!».

Репатриация английских и американских военнопленных закончилась, но составы продолжали следовать мимо нас на юг. Это были все те же русские эшелоны, но как резко они отличались от радостных, победоносных военных эшелонов, которые проходили некоторое время назад через Катовицы: теперь в них ехали возвращавшиеся из Германии украинки. Да, одни только женщины, потому что мужчины ушли на фронт и в партизанские отряды, погибли от рук немцев.

Изгнание украинских женщин было другого рода, чем наше и чем изгнание военнопленных: большинство из них оказалось на чужбине «добровольно». Это была добровольность по принуждению, под угрозой, под извращенным воздействием нацистской лжи, тонкой и одновременно тяжеловесной пропаганды, которая запугивала и обольщала с плакатов, страниц газет, из репродукторов; но, так или иначе, родину они оставляли по доброй воле, по собственному желанию. Сотни тысяч женщин от шестнадцати до сорока, крестьянки, школьницы, студентки, рабочие, покидали невозделанные поля, пустые учебные заведения, бездействующие цеха ради куска чужого хлеба, хлеба захватчиков. Немало среди них было матерей, оставивших своих детей. В Германии они его получили, но в придачу еще — колючую проволоку, тяжелый труд, немецкий порядок, рабство и стыд. Теперь, придавленные этим стыдом, они возвращались назад — без радости и без надежды.

Россия-победительница не собиралась даровать им прощение. Они возвращались в товарных вагонах, по шестьдесят — восемьдесят женщин в каждом, или на открытых платформах, лежа впритирку друг к другу из-за недостатка места. Без вещей, в выношенной, обтрепавшейся одежде, еще молодые, крепкие, здоровые, с замкнутыми напряженными лицами, неуверенными взглядами, в которых нечеловеческая униженность, щемящая сердце покорность. Когда эшелон останавливался, никто из них не произносил ни слова, только видно было, как лениво шевелятся в попытке разлепиться плотно спрессованные тела. Сломленные, отупевшие, как запуганные животные, ко всему безразличные, разобщенные, потерявшие достоинство, они никому не были нужны: никто их не встречал, не ждал; одни мы с жалостью и грустью провожали их взглядами. Эти женщины были еще одним свидетельством, еще одним проявлением поразившей Европу чумы.

Из Жмеринки мы уехали в конце июня в сильной тревоге, абсолютно не зная, что нас ждет впереди. Наши страхи подкреплялись теми мрачными картинами, на которые мы насмотрелись в Жмеринке.

Включая «румын», нас, итальянцев, насчитывалось тысяча четыреста человек, мы разместились в тридцати товарных вагонах направляющегося на север эшелона. В Жмеринке никто не знал или не говорил, куда нас везут, но и так было ясно, что везут от дома, от Италии, навстречу несвободе, одиночеству, мраку, зиме. Единственным добрым знаком служило отсутствие в пути конвоя, но это могло быть временным упущением.

Мы ехали два дня и полночи почти без остановок, оставляя позади величественную и монотонную степь, леса, затерянные среди пустынных пейзажей деревни, широкие медленные реки. В набитых до отказа вагонах была теснота. В первый вечер, воспользовавшись тем, что состав остановился, мы с Чезаре вышли немного размяться, а заодно приглядеть себе места поудобней. В голове эшелона мы увидели несколько пассажирских вагонов и один санитарный, по виду — пустой.

— Может, залезем? — предложил Чезаре.

— Что ты! Нельзя, — испугался я.

А впрочем, почему нельзя? Кто запретил? Мы неоднократно имели возможность убедиться в том, что русским не свойственно характерное для Запада (и в первую очередь для немцев) неукоснительное соблюдение всевозможных запретов.

Мало того что санитарный вагон был пуст, он представлял собой нечто сказочное: тряска почти не ощущалась благодаря мягким рессорам, на умывальниках лежало мыло, из кранов текла вода, белоснежные простыни и теплые одеяла покрывали чудесные подвесные койки, которые можно было поднять или опустить. В изголовье той, что выбрал себе я, обнаружилась (непостижимый дар судьбы!) книга на итальянском языке «Мальчишки с улицы Пала»[26], которую мне не довелось в свое время прочесть. Наши товарищи считали нас пропавшими, а мы всю ночь крепко спали.

Эшелон пересек Березину под вечер второго дня пути, когда красное, как гранат, солнце, клонясь с завораживающей медлительностью к горизонту, осветило кровавым светом воду, лес и историческое поле со следами последней брани — искореженными орудиями и остатками техники. Через несколько часов, уже глубокой ночью, в самый разгар сильнейшей грозы, нашему путешествию пришел конец. Под проливным дождем нас высадили из вагонов в кромешную тьму, освещаемую вспышками молний, и мы, держась друг за друга, как слепцы, полчаса шли гуськом по траве и грязи за невидимым и неведомым нам поводырем, пока не пришли, промокшие до нитки, в огромное неосвещенное полуразрушенное здание. Дождь не стихал, он проникал через дырявую крышу внутрь здания, под ногами у нас была мокрая грязь. Остаток ночи мы промучились в вялой дремоте.

Утром, когда засветило солнце, мы вышли на воздух и только тогда увидели, что находимся на территории бывшей советской казармы; помещение, в котором мы провели ночь, походило на театр. Многочисленные здания были разгромлены и опустошены с немецкой педантичностью. Все, что можно было увезти с собой, немцы, отступая, увезли. Они сняли окна, двери, балконные решетки, электрическую проводку, батареи отопления, водопроводные трубы, даже столбы ограждений. Стены были ободраны до последнего гвоздя. На железнодорожной ветке разобрали рельсы и шпалы; русские сказали, что с помощью специальной машины.

Это ни в какие представления о разграблении и вывозе военных трофеев не укладывалось, а выглядело как торжество разрушения, антисозидания; здесь, точно в Освенциме, царила мистическая пустота.

Но что немцы не смогли увезти, так это настенную роспись, незабываемые творения анонимного художника-солдата, наивные, корявые и вместе с тем яркие.

Три гигантских всадника в шлемах с мечами и палицами остановились на холме и всматриваются в бескрайние просторы, еще не оскверненные ногой завоевателя. Сталин, Ленин и Молотов, воспроизведенные с благоговейной любовью и почти кощунственной дерзостью, узнаваемые лишь потому, что один с усами, другой с бородкой, а третий в очках. Огромный, почти во всю стену, паук в паутине; черная челка закрывает ему глаза, на спине свастика. Внизу написано: «Смерть гитлеровским оккупантам!» А вот советский солдат в цепях. Высокий, светловолосый, он поднял руку, грозя своим судьям, а судьи, их великое множество, сидят напротив в расположенных амфитеатром креслах и напоминают отвратительных насекомых: у них желто-серые перекошенные лица, страшные, как у мертвецов; скрючившись, они в ужасе жмутся друг к другу, словно лемуры при ярком свете, готовые сгинуть по мановению руки пленного героя.

В этих призрачного вида казармах и прямо на траве, под открытым небом располагались тысячи людей — перемещенные иностранцы со всех концов Европы.

Благодатные солнечные лучи все сильнее пригревали влажную землю, и от нее поднимался пар. Отдалившись от здания театра метров на сто, я решил укрыться в густой траве, чтобы раздеться и просушить на солнце одежду. И вот посреди поля передо мной возник, точно поджидавший меня там, не кто иной, как Мордо Нахум, мой грек, которого я с трудом узнал из-за рыжей бороды и советской формы. Да, сам Мордо Нахум, правда округлившийся и посвежевший, смотрел на меня своими близорукими совиными глазами.

Он обрадовался мне, как родному брату, пропустив мимо ушей мой ехидный вопрос, почему Организация Объединенных Наций бросила на произвол судьбы своих греков. Спросил, как я поживаю, не нужно ли мне чего из еды, из одежды. Я не стал отрицать, что мне многого не хватает.

— Посмотрим, что можно сделать, — таинственно и великодушно сказал он, — я здесь не последний человек. — И после небольшой паузы вдруг спросил: — Женщина не нужна?

Я удивленно посмотрел на него, мне показалось, я ослышался. Тогда грек широким жестом обвел три четверти горизонта, и я увидел, что в траве, тут и там, лежат поодиночке разморенные солнцем девушки, в общей сложности не меньше двадцати. Все они были светловолосые, румяные, мускулистые, крупного сложения, с флегматичными коровьими глазами, в каких-то диких, невообразимых одеждах.

— Они из Бессарабии, — объяснил мне грек. — Все мои. Русские любят таких, плотных, дебелых. Раньше здесь царил pagaille (беспорядок), но, когда я взял это дело в свои руки, все стало замечательно: чистота, ассортимент, анонимность, никаких споров из-за оплаты. Это выгодный бизнес и даже приятный, moi aussi j’y prends mon plaisir (иной раз и себе удовольствие доставишь).

Я вспомнил эпизод с вареными яйцами, и мне открылся новый смысл в его возмущенных, полных вызова словах: «Да ты назови мне хоть один товар, которым я в своей жизни не торговал!» Нет, женщина мне была не нужна, во всяком случае, в этом смысле. Еще немного поболтав, мы расстались. Подхваченный вихрем безумного контрданса с его сходящимися и расходящимися фигурами, увлекшего в пляс старушку Европу, я с тех пор никогда больше не встречал маэстро Грека и ничего о нем не слышал.