Старые Дороги

Старые Дороги

Курица и ночевка под открытым небом пошли нам на пользу. Мы выспались, хотя спали на голой земле, и проснулись бодрыми, в отличном расположении духа. Наше хорошее настроение объяснялось тем, что светило солнце, утренний воздух был напоен запахами, мы чувствовали себя свободными, а кроме того, в двух километрах от нас были люди, незлые, смекалистые и с чувством юмора, которые, правда, в нас стреляли, но потом отнеслись к нам вполне доброжелательно и даже продали курицу. Что будет завтра, мы не знали (впрочем, иногда лучше не знать, что будет завтра), зато в тот день мы радовались возможности делать то, чего не делали уже давно: пить воду из колодца, лежать на солнце в густой высокой траве, вдыхать летние запахи, собирать в лесу землянику и грибы, готовить на костре еду, курить, глядя в высокое, очищенное ветром небо.

Радовались-то мы радовались, однако наши запасы съестного подходили к концу, на грибах и землянике долго не продержишься, к тому же никто из нас (даже Чезаре, горожанин и римлянин «со времен Нерона») не был морально готов к бродяжничеству и добыванию пропитания в сельских условиях, требующему определенных навыков. Мы стояли перед выбором: немедленное возвращение в человеческое сообщество или голод. Правда, до человеческого сообщества, то есть до таинственного лагеря в Старых Дорогах, было тридцать километров изнурительного пути, и, чтобы успеть к ужину, нам пришлось бы мчаться, сломя голову, да и то, скорее всего, мы бы опоздали. Другой вариант — еще раз переночевать на свободе, но на голодный желудок.

Мы быстро подсчитали ресурсы. Оказалось, не густо: восемь рублей на всех. Никто из нас понятия не имел о покупательной способности рубля в данный момент и в данном месте, тем более что до сих пор наши денежные отношения с русскими носили случайный характер. Некоторые из них спокойно брали любую валюту, включая немецкую и польскую, другие, более подозрительные, боялись обмана и признавали только натуральный обмен или металлические деньги. При этом какие только монеты не имели хождения! Расплачивались извлеченными из запыленных семейных тайников царскими рублями, английскими стерлингами, скандинавскими кронами и даже монетами Австро-Венгерской империи. Что же касается немецких марок, в Жмеринке они украшали стены вокзального сортира, тщательно приклеенные нетрудно догадаться чем.

В любом случае восемь рублей — небольшие деньги: больше пары яиц на них не купишь. Решено: мы с Чезаре, признанные всем коллективом парламентарии, сходим еще раз в деревню и на месте разберемся, на что лучше всего потратить собранную сумму.

Уже по дороге нас осеняет идея: услуги, а не продукты, вот что нам надо! Нанять у наших ночных знакомых лошадь с повозкой, чтобы доехать до Старых Дорог. Восьми рублей, скорее всего, не хватит, но можно предложить им в придачу что-нибудь из одежды, тем более что в такую жару нам она не нужна. Наше появление в деревне было встречено дружескими приветствиями и смешками старушек, а также грозным собачьим лаем. Когда установилась тишина, я, припомнив прочитанные в свое время русские книги, сказал:

— Тэлэга. Старые Дороги, — и показал восемь рублей.

Последовало невнятное бормотание: меня явно не поняли. На этот раз моя задача была не столь сложной, как накануне. На гумне под навесом я увидел сельскую четырехколесную повозку, узкую и длинную, с расширяющимися кверху бортами. Я дотронулся до нее и, слегка раздраженный тупостью этих людей, спросил, разве это не тэлэга?

— Телега! — с отцовской назидательностью поправил меня бородач, возмущенный моим варварским произношением.

— Да, тъэлъэга, — повторил за ним я, — на Старые Дороги. Мы платить. Восемь рубли.

Мне было ясно, что предложение мое смехотворно: кто согласится гнать лошадь тридцать километров туда (двенадцать часов пути) и тридцать обратно за цену двух яиц? Но бородач спрятал в карман деньги и ушел, а через некоторое время вернулся с мерином, впряг его, подал нам знак садиться и все так же молча положил в телегу несколько мешков. Чезаре привел остальных, перед которыми мы не упустили возможности похвастаться своими успехами, и повозка двинулась в сторону шоссе. Итак, комфортабельное путешествие в телеге (в тьэльэге), триумфальный въезд в Старые Дороги, и все удовольствие за восемь рублей! Вот что значит знать иностранные языки и обладать дипломатическим даром.

На самом деле и нам, и нашим товарищам вскоре стало ясно, что восемь рублей мы просто выбросили псу под хвост: бородач и без нас поехал бы в Старые Дороги по каким-то своим делам, так что мы могли бы, наверное, и бесплатно доехать.

Выехали мы около полудня. Лежать на мешках было не очень удобно, но все же гораздо лучше, чем идти пешком. Глядя вокруг, мы любовались непривычным для нашего глаза, удивительным пейзажем.

Равнина, еще вчера подавлявшая нас своей торжественной скукой, уже не была такой безнадежно-ровной. На ней появились легкие волны, возможно, остатки древних дюн, невысокие, всего в несколько метров, но этого было достаточно, чтобы нарушить монотонность, дать отдых глазу, создать ритм, масштаб. Впадины между мягкими гребнями были заболочены, тут и там виднелись озера и озерки. Песчаную землю неровными островками покрывал дикорастущий колючий кустарник. Высокие деревья тоже встречались, но одиночные и редко. По обеим сторонам шоссе ржавели бесформенные останки орудий и грузовиков, мотки колючей проволоки, каски, котелки — свидетельство многомесячного противостояния двух армий. Это был район среднего течения реки Припяти, заболоченная Полесская низменность.

На шоссе и вокруг не было никого, только уже к вечеру мы заметили на белой пыльной дороге темную фигуру: кто-то решительно нас нагонял. Расстояние между нами постепенно сокращалось, и наконец мы увидели, что это Мавр, Авезани из Авезы, наш старейшина. Видно, и он переночевал в каком-то укрытии, а теперь спешил в Старые Дороги. Он не шел, а летел на всех парах, как хорошо отлаженная машина, глядя прямо перед собой, и его белые волосы развевались на ветру. На спине он нес свой огромный мешок, из которого торчал топор, сверкавший, точно серп Кроноса.[29]

Мавр нас не видел или не хотел видеть и уже намеревался обогнать, когда Чезаре окликнул его и пригласил в телегу.

— Позорное племя, свиньи поганые, — ответил Мавр, выпуская на свободу поток ругательств, постоянно вертящихся в его голове, и, прибавив шагу, продолжил свое движение к горизонту, противоположному тому, на котором он перед этим возник.

Синьор Унфердорбен, знавший о Мавре намного больше нас, рассказал, что его странности имеют свое оправданье. Мешок тоже имеет объяснение, как и бродячая жизнь, которую Мавр вел всегда. Дело в том, что, рано овдовев, он остался с дочерью на руках, теперь ей должно быть уже около пятидесяти. Дочь неизлечимо больна: у нее паралич, она прикована к постели. Мавр пишет ей каждую неделю письма, но они, конечно, не доходят. Ради своей дочери Мавр и живет, ради нее работал всю жизнь, побурел, как старый орех, затвердел, как камень. Кружа по свету ради нее, он собирал в свой мешок все, что подворачивалось под руку, все, что можно было употребить в дело или обменять на что-нибудь стоящее.

Больше мы до конца пути никого не встретили.

В Старых Дорогах нас ждал сюрприз. Оказалось, это не деревня, вернее, маленькая деревня с таким названием существовала, она находилась в стороне от шоссе, в лесу, но ее мы обнаружили позднее, узнав заодно, как переводится само название «Старые Дороги». Всех итальянцев, тысячу четыреста человек, разместили в одном-единственном огромном здании, одиноко стоявшем у шоссе среди невозделанных, разделенных перелесками полей. Здание называлось «Красный дом», и оно действительно было красным, как снаружи, так и внутри.

Это была очень странная постройка, выполненная безо всякой видимой планировки, расползавшаяся в стороны, как вулканическая масса. Непонятно, то ли дом строили несколько враждующих между собой архитекторов, то ли один, но сумасшедший. Центральная, более старая часть здания, задавленная и зажатая беспорядочными пристройками, была трехэтажной, поделенной внутри на комнаты, где прежде, должно быть, располагалась военная или гражданская администрация. К центральной части прилегали актовый зал, несколько школьных классов, кухни, прачечные, театр не меньше чем на тысячу мест, санчасть, спортивный зал; рядом с главным входом был чулан с какими-то странными стеллажами; мы пришли к выводу, что это бывшее хранилище лыж. Но, как и в Слуцке, здесь почти ничего не осталось ни из мебели, ни из оборудования. Не было не только воды, но и самих кранов, а также кухонных плит, кресел в партере театра, школьных парт, лестничных перил.

Зато самих лестниц в Красном доме было с избытком, они встречались повсюду в этом нескончаемом здании: широкие, парадные лестницы вели в пыльные, заваленные всяким хламом каморки; узкие, с разнокалиберными ступенями упирались на середине в какую-нибудь наскоро возведенную колонну, подпирающую треснувший потолок; шаткие, короткие, на две стороны, соединяли не стыкующиеся между собой этажи главного корпуса и пристроек. Но самой удивительной была гигантская лестница по одному из фасадов: с широкими трехметровыми ступенями, она поднималась из заросшего травой двора и упиралась в стену.

Вокруг Красного дома не было никакого ограждения, даже символического, как, например, в Катовицах; не было и пропускного пункта. У входа часто стоял молодой русский солдат, но никакого касательства к итальянцам он не имел. Его задачей было следить, чтобы русские по ночам не лазили в комнаты к итальянским женщинам.

Русские офицеры и солдаты занимали деревянный барак неподалеку; там же останавливались иногда и другие военные, приезжавшие по шоссе, но ни тем ни другим до нас не было дела. Заправляли в лагере итальянские офицеры, небольшая группа бывших военнопленных. Заносчивые и грубые, они кичились своим положением и выказывали нам, гражданским, полное равнодушие и даже презрение. Самое удивительное, что у них установились замечательные отношения с советскими офицерами из соседнего барака. Больше того, они занимали привилегированное положение не только среди нас, но и среди русских, потому что питались в русской офицерской столовой, носили новехонькую советскую форму (без знаков отличий) и хорошие офицерские сапоги, спали на походных кроватях с простынями и одеялами.

Но нам тоже грех было жаловаться. Мы жили и питались точно так же, как и русские солдаты, при этом от нас не требовали никакой особой дисциплины. Работали не все, а только те, кто сам хотел. Добровольцы обслуживали кухню, баню, электрогенератор. Леонардо предложил себя в качестве врача, а я медбрата, но в летнюю пору почти никто не болел, так что наша работа обернулась самой настоящей синекурой.

Уйти можно было свободно. Некоторые так и сделали. Одних замучила тоска, других тянуло к приключениям, а третьи рассчитывали перейти границу и добраться до Италии. Но через несколько недель или месяцев скитаний все возвращались: если Красный дом не был огорожен и не охранялся, то далекие границы, напротив, охранялись очень даже хорошо.

Со стороны русских мы не замечали никакого идеологического давления, никакой дискриминации. Наше итальянское сообщество было очень пестрым: офицеры из АРМИР, партизаны, узники Освенцима, рабочие из «Организации Тодта», уголовники и проститутки из тюрьмы Сан-Витторе, коммунисты, монархисты, фашисты. Русским, однако, было глубоко безразлично, кто из нас кто; для них мы были просто итальянцы, а остальное их не интересовало. «Все равно», — говорили они.

Мы спали на деревянных настилах с соломенными матрацами, шестьдесят сантиметров пространства в ширину на одного человека. Поначалу мы пытались протестовать — слишком, мол, тесно, но русское начальство вежливо отклонило наши протесты, найдя их необоснованными. В головах настила все еще можно было прочитать нацарапанные карандашом фамилии советских солдат, спавших здесь до нас, и нам пришлось убедиться, что каждый из них довольствовался всего пятьюдесятью сантиметрами.

То же самое относилось и к питанию. Мы получали килограмм ржаного хлеба в день, тяжелого, сырого и кислого, но это был их хлеб, и его было много. Ежедневная каша тоже была их кашей. Небольшой брикет, в состав которого входили сало, пшено, фасоль, мясо и специи, насыщал, но плохо переваривался, и мы лишь после многодневных экспериментов научились доводить эту кашу до съедобного состояния, варили ее по многу часов.

Три-четыре раза в неделю давали рыбу — речную, крупную, сомнительной свежести, костлявую и несоленую. Что с ней делать? Кое-кто приноровился есть ее прямо так, в сыром виде (и многие русские так ее ели), потому что для приготовления требовались емкость, приправы, соль и умение. Но скоро мы убедились, что самое лучшее — продавать ее тем же русским — окрестным крестьянам и проходящим по шоссе солдатам. Осваивая новое ремесло, Чезаре очень быстро достиг в нем совершенства.

В рыбный день он с утра обходил комнаты, забирал у всех желающих рыбу, нанизывал ее на кусок проволоки, потом вешал себе эту вонючую гирлянду на шею и исчезал, иногда до самого вечера, а вернувшись, раздавал своим доверителям рубли, сыр, четвертушки кур и яйца. Такой обмен устраивал всех, а Чезаре особенно.

С первых доходов от своей коммерции Чезаре купил рычажные весы, благодаря которым его профессиональный престиж заметно возрос. Но для полного осуществления задуманного ему требовался еще один инструмент — шприц. Понимая, что найти такую вещь в русской деревне невозможно, Чезаре пришел ко мне в санчасть и спросил, не могу ли я ему помочь.

— Зачем тебе шприц? — удивился я.

— Какая тебе разница? Одолжи мне один, вон у тебя их сколько.

— А размер?

— Чем больше, тем лучше. Если он даже с дефектом — не страшно.

У меня как раз нашелся один такой, с отколотым краем, на двадцать кубиков, им все равно нельзя было пользоваться.

— Что ты собираешься с ним делать? — снова спросил я.

Возмущенный моей бестактностью, Чезаре бросил на меня сердитый взгляд. Он сказал, что это его проблемы, что есть у него одна задумка, но ее еще надо проверить, и пока не закончится эксперимент, рано говорить о чем-либо; меня это в любом случае не касается, так что нечего совать нос в его дела.

Но тайна шприца скоро прояснилась. От безделья в Старых Дорогах все только и делали, что сплетничали и следили, кто чем занимается. Вскоре после визита Чезаре в санчасть монахиня Летиция заметила, как он, набрав в ведро воды, направился в сторону леса; Стеллина видела его уже в лесу: он сидел на земле с ведром между ног и разложенными веером рыбами, которых он «как будто кормил»; наконец, Ровати, конкурент Чезаре, встретил его в деревне. Чезаре был без ведра, со связкой рыбы, но рыба у него была не плоская, как обычно, а толстая, твердая, почти круглая.

Как часто бывает со многими научными открытиями, идея со шприцем возникла у Чезаре не сама по себе; ее подсказал случай. За несколько дней до этого он выменял в деревне на рыбу живую курицу. В Красный дом он вернулся уверенный, что совершил выгодную сделку. Еще бы, всего за двух рыбин ему дали прекрасную курочку — не очень молодую, правда, и слегка вялую, зато большую и толстую. Но после того как курица была зарезана и ощипана, стало заметно, что с ней не все в порядке: ее огромный живот перекосился на одну сторону, а в нем что-то перекатывалось. Это что-то было большое, подвижное, мягкое, но на яйца не похожее. Оказалось, у курицы большая, наполненная жидкостью киста.

Чезаре, конечно, не захотел оставаться внакладе и перепродал курицу самому бухгалтеру Рови, причем с выгодой для себя. Но потом, как герой Стендаля, задумался: а почему не попытаться подражать природе? Почему не провести опыт с теми же рыбами?

Сначала он заливал воду через вставленную в рыбий рот соломинку, но вода выливалась обратно. Тогда он подумал о шприце. С помощью этого инструмента ему удалось достичь великолепных результатов, но не сразу, а после целого ряда экспериментов. Чезаре понял: все зависит от того, куда делается инъекция. В одних случаях вода сразу же вытекает, в других задерживается, но ненадолго, и только в третьем случае остается в рыбе. Проведя с помощью перочинного ножа не одно вскрытие, Чезаре пришел к выводу, что самый надежный способ — впрыскивать воду в воздушный пузырь.

Рыба, обработанная таким способом, становилась тяжелее на двадцать-тридцать процентов и приобретала более внушительный вид. Правда, дважды одним и тем же клиентам подобный товар не продашь, зато можно всучить русским демобилизованным солдатам, которые идут по шоссе на восток и обнаружат обман за много километров от места покупки.

Но однажды Чезаре вернулся без рыбы, без денег и без продуктов. На нем лица не было.

— Попал в переплет, — кратко объяснил он.

Два дня из него нельзя было вытянуть ни слова; раздраженный, колючий, как дикобраз, он лежал на нарах, вставая только поесть. Похоже, с ним действительно произошла какая-то из ряда вон выходящая история.

Он рассказал мне ее позже, попросив не распространяться об услышанном, иначе его профессиональный авторитет будет подорван. Чезаре всем говорил, что рыбу у него отнял какой-то бешеный русский, но это была неправда. На самом деле, признался он, рыбу он подарил, потому что ему стал стыдно.

Дело было так. Чтобы не встретить клиентов, однажды уже попавшихся на его удочку, он в тот день отправился не по шоссе, а свернул на тропинку, ведущую в лес. Пройдя несколько сот метров, он увидел одинокий дом, вернее, времянку из листового железа и камней. Рядом стояла худая женщина в черном, на пороге сидели трое бледных детей. Чезаре подошел и предложил женщине купить рыбу. Женщина знаками объяснила ему, что она бы с удовольствием купила, но ей нечем заплатить за нее и не на что обменять, ее дети уже два дня ничего не ели. Она ввела его в хибару, и он увидел, что там нет ничего, только куча соломы, как в собачьей конуре.

Дети смотрели на него такими глазами, что Чезаре бросил рыбу на землю и бежал, как вор с места преступления.